Эх, матушка Волга,
Широка и долга
Укачала — уваляла,
Нашей силушки не стало…
И свои коекакие стишинки мерцали в голове… Я пошел в буфет, добыл карандаш, бумаги и, сидя на якорном канате — отец и Егоров после завтрака ушли по каютам спать, — переживал недавнее и писал строку за строкой мои первые стихи, если не считать гимназических шуток и эпиграмм на учителей… А в промежутки между написанным неотступно врывалось
Укачала — уваляла,
Нашей силушки не стало…
Элегическое настроение иногда сменялось порывом. Я вскакивал, прыгал наверх к рулевому, и в голове бодро звучало:
— Белый пудель шаговит, шаговит…
И далее, в трудные миги моей жизни, там, где требовался подъем порыва, звучал бодряще «белый пудель» и зажигал, а «черный пудель» требовал упорства и поддерживал настроение порыва…
— Вот здесь, в тальниках, под песчаной осыпью схоронили вятского паренька… Вот тут тоже закопали. Видишь знакомые места и чтото неприятное в голове… Не сообразить… А потом опять звучит: «Черный пудель шаговит, шаговит…».
С упорством черного пуделя я добивался во время путины, на переменах и ночевках у всех бурлаков— откуда взялся этот черный пудель. Никто не знал. Один ответ:
— Испокон так поют.
— Я еще ее молодым певал, — подтвердил седой Кузьмин, чуть не столетний, беззубый и шамкающий. Он еще до Наполеона в лямке хаживал и со всеми старыми разбойничьими атаманами то дрался за хозяйское добро, то дружил, как с Репкой, которого уважал за правду. И теперь он, бывший судовой приказчик, каждую путину от УткиМайны до Рыбинска ходил на расшиве. Он только грелся на солнышке и радовался всему знакомому кругом. Старикхозяин, у отца которого еще служил Кузьмич и всю жизнь у него, брал его, одинокого, с собой в путину, потому что лучшего удовольствия доставить ему нельзя было. Назад из Рыбинска до Утки Майны оба старика спускались в лодке, так как грехом считали ездить «на нечистой силе, пароходе, чертовой водяной телеге, колеса на которой крутят души грешных утопленников».
— Так искони веки вечинские пуделя пели! Уж оченно подручно — белый — рванешь, черный — устроишься… И пойдешь, и пойдешь, и все под ногу.
— Так, но меня интересует самое слово пудель. Почему именно пудель, а не лягаш, не мордаш, не волкодав…
— Потому что мордаши медведей рвут за причинное место, волкодавы волков давят… У нашего барина такая охота была… То собаки, — а это пудель.
— Да ведь пудель тоже собака, говорю.
— Каак?… А нука, скажи еще… Я не дослышал…
Разговор происходил в яркий солнечный полдень. На горячем песке грел свои старые кости Кузьмич, и с нами сидел его старый друг Костыга и бывалый Улан. Улан курил трубку, мы с Костыгой табачок костромской понюхивали, а раскольник Кузьмич сторонился дыму от трубки — «нечистому ладан возжигаешь» — говорил Улану, а нам замечал, что табак — сатанинское зелье, за которое Нюхарям на том свете дьяволы ноздри повыжгут и что этого зелья даже пес не нюхает… С последним я согласился, и повторил старику, что пудель— это собака, порода такая. Оживился старик, задергался весь и говорит: