Книги

Михаил Катков. Молодые годы

22
18
20
22
24
26
28
30

Именно ее образ, по некоторым данным, стал прототипом жены Лаврецкого Варвары Павловны в романе И. С. Тургенева «Дворянское гнездо» (1856–1858).

В оценке М. О. Гершензона, Мария Львовна Огарёва олицетворяла собою каприз и легкую женственность и представляла собой натуру даровитую, гибкую, смелую. «Она была действительно „изменчива как волна“, и законы света были ей нипочем»[279].

Огарёв мечтал о верной спутнице жизни, разделяющей его идеи, каковой поначалу и показалась ему Мария Львовна. В феврале 1836 года Огарёв объяснился с Марией Львовной Рославлевой. Между обручением и свадьбой, состоявшейся в 1838 году, Огарёв писал невесте: «Единственная, которую я могу истинно любить, это ты, и я клянусь тебе, что эта любовь будет вечною.»

Однако обоих постигло разочарование: и любовь, и брак оказались недолговечны и закончились печальной развязкой.

Вскоре после женитьбы скончался отец Огарёва, оставивший сыну в наследство несколько десятков тысяч десятин земли обширных поместий с четырьмя тысячами душ крепостных. Николай Платонович немедленно принялся разрабатывать план освобождения своих крепостных и организации крестьянских общин и отчасти его осуществил, отпустив на волю 1800 крестьян рязанского села Белоомут. «Неужели же я должен отказаться от моих планов, — писал он жене в ответ на ее упреки, — благородных, гуманных, честных, для того, чтоб развлекаться всю жизнь?»

Мария Львовна к этому времени добилась разрешения перевода супруга в Москву, сама, сделавшись хозяйкой модного салона, целиком ушла в светскую жизнь, вовлекая в нее Огарёва, стараясь оторвать его от друзей и прежде всего от Герцена.

Между прочим, члены кружка Огарёва — Герцена на своих журфиксах «с угощениями» на Арбате обсуждали самые разные современные направления, идеи и теории: о роли живого чувства и любви в эволюционном развитии человечества, о философии Гегеля и о произведениях Жорж Санд.

Белинский на первых порах держал дистанцию по отношению к московскому кружку Огарёва — Герцена. В письме В. П. Боткину (Петербург, 16 декабря 1839–10 февраля 1840 года) он высказывал недоумение по поводу того, что «наш юноша» (Катков. — А. Л.) «так странно приклеился» к нему. Но предмет этой странности был уже известен Белинскому. В том же письме он делится с Боткиным своими мыслями о романе Каткова: «Не можешь представить, как удивило меня известие о нашем юноше: нечего сказать — „странно себя аттестует“. Это мне не нравится, и субъективного участия я не могу в этом принять; скажу более, это набрасывает в моих глазах какой-то неприятный свет на тоталитет юноши. Если бы это была сильная и дикая натура, лишенная всякого духовного развития, не умеющая различить <…>; но юноша далек в сфере идей; но, видно, и в самом деле, можно думать одно и жить другим, видно, абстрактность есть условие юного возраста, и наука книги еще не полна без науки жизни. Но всё бы это ничего; одно гнусно и возмутительно. <…> какая цель? — Одна минута чувственного упоения, потому что другой не станет сил победить отвращение. А между тем, муж, благородный человек, доверчивый не по слабости, а по благородству души. О абстракты! О седовласый мистик! Как они глупы! Нет, хоть мы и не путем идеальничали, хоть и ошибались иногда, но в такой женщине неспособны были найти что-нибудь, кроме <…> резонерства. И что ж? — один из наших… Нет, на эту минуту, он не наш, — не Маросейка, а Арбат его сторона.

И со всем тем, Боткин, я завидую ему, — продолжал Белинский, — да я завидую, мучительно завидую этой дурацкой способности предаться вполне, без рефлексии, хотя бы и пошлому чувству. Отчего же я никогда не мог предаться весь и вполне никакому чувству, хотя последняя из моих глупостей была разумнее и человечнее теперешней юноши»[280].

Способность Каткова полностью отдаться страсти настолько взволновала «неистового Виссариона», что он далее признается Боткину: «А мне хотелось бы хоть <на> мгновение умереть от избытка жизни, а после этого, пожалуй, хоть и умереть в буквальном смысле. И что же? каждый новый день говорит мне: это не для тебя — пиши статьи и толкуй о литературе, да еще о русской литературе… Это выше сил — глубоко оскорбленная натура ожесточается — внутри что-то ревет зверем — и хочет оргий, оргий и оргий, самых буйных, самых бесчинных, самых гнусных.

Ведь нигде на наш вопль нету отзыва!.. Грудь физически здорова — против обыкновения, я даже не кашляю; но она вся истерзана — в ней нет места живого. Да, земля вспахана и обработана — каковы-то плоды будут?.. Да, плоды, может быть и вкусные, и сочные, и ароматные: прекрасная статья, которая усладит досуг автора и займет праздность читателя, а этот читатель скажет — сколько души, сколько любви в этом человеке! Лестная награда! Может быть, и прекрасная читательница мне скажет то же, да еще со вздохом прибавит: какое счастие любить такого человека; а поставь перед нею этого человека рядом с каким-нибудь молодцом-офицером и заставь, под условием смертной казни, непременно выбрать одного из двух, она скажет: не хочу ни того, ни другого, но если уж нельзя иначе, то вот этого — и подаст руку г-ну офицеру, а меня попросит написать еще что-нибудь с душою…»[281]

Да, сильные эмоции рождали в груди критика чужие страсти.

А между тем сама эта романтическая история не заслуживала бы столь значительного внимания окружающих, если бы не болтливость и сплетня, пущенная Бакуниным.

Как позднее делился Е. М. Феоктистов услышанным им рассказом графини Е. В. Салиас (Евгении Тур), приятельницы Огарёва, «вскоре после женитьбы Огарёва между его женой, светскою, молодою, любившею развлечения, и приятелями ее мужа начался разлад, усиливавшийся с каждым днем; она не могла выносить людей вроде Кетчера, оскорблявшего ее грубостью своих манер, обвиняла их в том, будто бы они хотели завладеть им, а они с своей стороны утверждали, что m-me Огарёва старается порвать тесную связь, издавна соединявшую их с Николаем Платоновичем. Победа, видимо, склонялась на сторону кружка, тем более что m-me Огарёва нередко обнаруживала большую бестактность. Из всех лиц, посещавших ее мужа, она высоко ценила только Каткова, который страстно влюбился в нее. Однажды известный М. Бакунин вошел в кабинет m-me Огарёвой и увидел, что Катков сидит на скамейке у ее ног, положив голову на ее колени; он быстро ретировался, но не замедлил рассказать о сцене, которой пришлось ему быть свидетелем. Друзья Николая Платоновича сильно возмутились, хотя с точки зрения их теорий не следовало бы им, кажется, обнаруживать большую строгость в этом случае; проповедь Жорж Занд приводила их в восторг. Произошло неприятное объяснение, и Катков порвал всякие сношения с кружком»[282].

Катков, узнав об огласке, какую его интимный эпизод обрел в Москве (опять же усердием бесцеремонного Бакунина), поступил искренне и благородно: отправил письмо Н. П. и М. Л. Огарёвым: «Со слезами на глазах, на коленях прошу я вас, простите меня, вас, которых я так недавно называл друзьями, перед которыми я так тяжко виноват, я так глубоко оскорбил тебя, Николай, перед нею же я грешен, как преступник, и ниже самого презренного животного»[283].

Сцена взаимной симпатии, свидетелем которой стал Бакунин в Москве, имела своим следствием бурное продолжение в Петербурге. Если со стороны светской замужней дамы, успевшей разочароваться в прелестях семейной жизни с поэтом-романтиком, революционером и демократом, благосклонность к Каткову, скорее всего, была минутным увлечением, мимолетным порывом, то для молодого и амбициозного литератора чувства к М. Л. Огарёвой носили, судя по наблюдениям Белинского, куда более серьезный характер.

Подтверждением этому могут служить и воспоминания А. Я. Панаевой, считавшейся приятельницей М. Л. Огарёвой, наблюдавшей за одной из встреч влюбленного Каткова. «В Петербург приехала жена Огарёва, Марья Львовна, и привезла Каткову посылку от его матери. Но она потребовала, чтобы сам Катков приехал к ней за посылкой, желая с ним познакомиться. Жена Огарёва была светская барыня, и к ней надо было явиться с визитом во фраке. Но у Каткова его не имелось. Смешно было видеть Каткова во фраке и во всем остальном платье Панаева, который был очень худой, а Катков плотного сложения. Панаев снаряжал Каткова на этот визит, как невесту: сам ему повязывал галстук и пришел в отчаяние, что Катков перед одеванием пошел в парикмахерскую у Пяти Углов и явился оттуда круто завитой и жирно напомаженный какой-то дешевой душистой помадой. Панаев доказывал Каткову, что нельзя с такой вонючей помадой явиться в салон светской дамы, и Катков, веруя в знание светских приличий Панаева, покорился, смыл помаду с волос. Катков в узком платье не смел сделать движения, боясь, что на нем лопнет фрак. Меня удивило, что Катков так волнуется от визита к светской барыне. Он сам не раз говорил при мне, что презирает светское общество, что он студент-бурш, и подтрунивал над слабостью Панаева к франтовству и светскому обществу.

Катков возвратился домой в ужасном огорчении, с посылкой в руках, которую с досадой швырнул на пол. Его мать через какого-то знакомого просила Огарёву передать сыну несколько пар белевых носков своей собственной работы и три пары нижнего белья из тонкого холста; всё это было завязано в узелок старого носового платка, так что можно было видеть всё в нем содержащееся. При узелке было письмо на серой бумаге, сложенное трехугольником и запечатанное вместо печати наперстком.

Катков считал себя страшно скомпрометированным в глазах светской дамы этой посылкой, но он ошибся: вскоре Огарёва пригласила его к себе на вечер очень любезной запиской. Я слышала разноречивые мнения о жене Огарёва: одни говорили, что она пустая, напыщенная, светская барыня, совсем неподходящая к поэтической натуре ее мужа; другие, напротив, восхищались ею, находя в ней возвышенные стремления. Катков нашел Огарёву очень образованной женщиной, интересующейся наукой, литературой и музыкой»[284].

Авдотья Яковлевна Панаева была уверена, что именно отношение к женщине лучше всего характеризует мужчину. Способность разглядеть нечто возвышенное, что недоступно взорам других, пусть даже и близких людей, сама по себе являлась достоинством, отличавшим высокое чувство влюбленного человека. Судя по всему, Катков испытывал именно такое чувство к Огарёвой, тем обиднее для него были инсинуации Мишеля (Бакунина), чья бестактность и грубость давно стали предметом неприятия в кругу его товарищей.