А что базарить? И так все ясно. Мужик не наш. И баба — тоже чужая. У, козлы. Нет, ну а что она? Ишь ты, в красное вырядилась… фу ты, ну ты!.. как дать по башке. Что толку базарить. Мужик-то этот. Ишь, разожрался… Нет, ну а что он? Топырится… что на него смотреть? Раз — и квас. Такая хрень. Нет, ну а что.
Фаридка кое-как спрыгнул с ящика — ноги затекли, руки занемели… блин, и буквы-то, буквы не ломались… как он, гад, отколупал?.. Да хрен с ним… Тоже мне — золото… Теперь этого золота будет… вон Фитиль-то говорил унитазы делать… Пошатываясь, побрел к лестнице. Трубу волок, и она мерно взбрякивала на медных полосках, украшавших черный паркет. Устал. Ох, устал. Просто как во сне.
Во сне он иногда видел, что Федул снова вешает кошку. Кошка была рыжая, с темными подпалинами на боках. Федул веселый. Подманил ее куском колбасы. Тю-тю-тю, тю-тю-тю… вот тебе и тю-тю. Дикая, с помойки, — та не пошла бы. А эта из Клопова дома, с восьмого этажа. Дура. Ну и все. Подошла за колбаской, а Федул-то и накинь ей петлю на башку… Фаридка бы так не смог. Раз — и готово. Федул, он быстрый. Кошка — и та прозевала. Ну и что? Фр-р-р-р кубарем! — на веревке-то!.. На веревке-то не пофыркаешь. Ага. Упала, катается, лапами с башки скребет… Федул ее поводил-поводил, а потом на костыль-то и привязал. Где почтовые ящики висят. Ну и все. Она скреблась… да скользко по железу, когтям не зацепиться. Висит — и так вся потягивается… долго… вроде уже все… а потом опять… потягивается так… потя-я-я-ягивается…
Он шел к лестнице, будто во сне. Во сне-то ничего… проснешься темно… Федула вспомнишь. Федул друг ему был, его мамелюки два года назад затоптали в легашинской, суки. Сон — что? Проснешься — и нет его. Темно, вот и вся история. Оказывается, приснилось просто. Приснится же… Вспомнишь… потя-я-я-ягивается… на бок повернешься — и опять ухо давить… А сейчас? А сейчас он шел к лестнице, наяву шел, железку за собой волок, железка дыр-дыр-дыр по медным пластинкам… Наяву, да… и как-то томно ему было вроде как не проснуться… вроде как хочет проснуться — и никак. Потя-я-я-ягивается. Нет, ну а что она в красном?
Голопольск, пятница. Митинг
Мальчику было месяца три, и он лежал на руках у матери завернутый в одеяло. Сырой воздух сквозь тонкую байку холодил ноги, заставляя зябко поджимать пальцы, поэтому мальчик хмурился и пожевывал соску со строгим и даже непреклонным выражением маленького, с кулачок, личика. Он дремал, чувствуя сквозь сон, как то и дело некрасивое веснушчатое лицо матери склоняется над ним, источая тепло, и только это ощущение мешало ему проснуться и заплакать.
Мать не хотела его появления на свет, но теперь это было неважно. Действительно, поначалу она жалела о том, что время упущено по неопытности, и вся жизнь, которая прежде была свободной, оказалась изломанной и несчастной. Когда же срок перевалил за середину и живот начал расти, причиняя тяготы и неудобства, она забыла все, что не давало покою прежде, и на лицо ее легла печать счастливой отрешенности и даже бессмыслия.
Муж сердился, когда замечал это, и говорил, что она глупеет на глазах; на самом же деле она не глупела, просто время от времени накатывало такое чувство, по сравнению с которым все прочее можно было не брать в расчет вот она ни на что и не обращала внимания.
Муж вообще часто сердился, потому что собственная жизнь тоже казалась ему изломанной: жениться он не хотел, да струсил скандала, когда она не убереглась. Временами его раздражали и ее зеленые глаза, и рыжие волосы, и белая веснушчатая кожа, и толстые икры, и высокий голос, и те особые всхлипывания, что она издавала, смеясь; раздражал и живот, который жена выставляла с каждым днем все горделивее, — все это она замечала, и сначала боялась, а потом перестала, потому что и это тоже мало значило в сравнении с ее чувством.
Подошло время рожать, умиротворение и счастье стало уходить; и она родила, и ее чувство сконцентрировалось в комке кричащей плоти; и к этому комку она стала испытывать любовь.
Мальчик лежал, посапывая, и когда совсем было переваливал из сна в явь, начинал сердито жевать соску, а потом, когда лицо матери склонялось над ним и губы ее выговаривали ласковое «шу-шу-шу, шу-шу-шу», снова засыпал.
Он еще не мог и не хотел участвовать в собственной жизни. Он дремал, иногда улыбаясь теням и сполохам, плывушим перед глазами; когда его начинал беспокоить холод, просачивающийся к ногам, он поджимал пальчики и начинал сердито жевать соску; и тогда мать склонялась над ним и говорила «шу-шу-шу, шу-шу-шу»…
— Идемте, Александра Васильевна? — осторожно предложил Емельянченко.
Вздрогнув, Твердунина отвела взгляд от веснушчатого лица молодой матери, стоявшей с ребенком на руках метрах в десяти от постамента и с выражением восторженного изумления следившей за тем, как из зеленого автобуса, подъехавшего вслед за тягачом, выбираются солдаты. Некоторые из них держали в руках медные, тускло сиявшие трубы.
Облака рябили, солнце силилось хоть краем глаза посмотреть на землю, и все вокруг — памятник, приземистое сооружение мавзолея, грузовики, трибуна, лица прохожих, замедляющих шаг или останавливающихся в сторонке, как та женщина с ребенком, чтобы поглазеть, — все вокруг было освещено белым, ртутного отлива светом.
— Сейчас, сейчас… Минутку.
Какое простое, круглое лицо!.. Сколько ей? Девятнадцать? Двадцать? Дурочка, она же еще ничегошеньки не знает!.. Ишь, как высматривает!
Твердунина сделала несколько тяжелых шагов и остановилась рядом.
— Сколько мальчику? — спросила она. — Это мальчик у вас или девочка?
— Мальчик, — кивнула женщина. — Федя. Три и десять дней ему…