И сказано это было… равнодушно?
Раньше, случись матушке прихворнуть, отец от ее постели не отходил. Всех целителей, какие только в городе были, созывал.
Вниз ведет.
– Что…
– Там она, в лаборатории. – Отец остановился, Илью вперед пропуская. Боится, что сбежит? – И не смотри на меня так. Зараза это… Сначала-то я целителей приглашал, а что один, что другой, что третий руками разводят. Нет на ней ни проклятья, ни хворей не видать, а она все равно тает день ото дня… И давно бы отошла… Свет дневной ей ярок, а каждый звук муку доставляет. Ты вот на сестер ныне криво смотрел. А они каждый день жизненной силой своей с матушкой делятся, да…
– А я?
Если все и вправду так, что ж молчали?
Что таились?
– А ты… ты мужчина, Илья.
И это прозвучало почти обвинением.
А лестница меж тем закончилась, уперлась в дверь дубовую, коваными полосами перекрещенную. Висит та дверь на петлях массивных. И замком заперта таким, который с ходу не откроешь.
– Ты ее под замком держишь?!
– Погоди. Сейчас сам увидишь… – Отец протянул ключ. – Я был бы рад выпустить, да…
Память.
Лед.
И острый смрад гнилого тела. Темень, которую едва-едва разгоняют свечи. Существо, запертое в клетке. Прутья толсты, но существо трясет их с нечеловеческой силой, и воет, и скулит. А после замирает вдруг и ласково, матушкиным голосом просит:
– Спаси меня, Ильюшечка… спаси…
И лицо искаженное прижимается к решетке, прутья в самые щеки впиваются. А глаза – не глаза, провалы черным-черны…
– Спаси, Ильюшечка…
Память.