Книги

Лавкрафт: Живой Ктулху

22
18
20
22
24
26
28
30

В 1914 году Даас, призвавший Лавкрафта в ряды издателей-любителей, свел его с Морисом Винтером Мо (1882–1940). Мо преподавал в средней школе английский язык, сначала в Аплтоне, а затем, начиная с 1920 года, в Милуоки. Он был ученым мужем, семитологом, читавшим клинопись, а также благочестивым пресвитерианином, старейшиной в своей церкви.

Через переписку Мо познакомил Лавкрафта с еще двумя друзьями. Первый был Айра Альберт Коул, поэт-ковбой из Канзаса. Другой был одним из бывших учеников Мо, высокий, крепкий, взъерошенный молодой интеллектуал по имени Альфред Галпин (род. 1901).

Еще одним другом стал Джеймс Фердинанд Мортон (1870–1941). Мортон, уроженец Литлтауна, штат Массачусетс, был, как и Лавкрафт, выходцем из старой новоанглийской семьи, он приходился внуком преподобному Сэмюэлю Фрэнсису Смиту, автору слов песни «Америка». Мортон был низким, плотным мужчиной с густыми седеющими рыжими волосами и усами. Его умеренная экстравагантность заключалась в ношении обычной фетровой шляпы с распрямленной стоячей тульей, как у котелка. Выпускник Гарварда, Мортон работал газетным репортером, а в последствии стал профессиональным лектором. Его нанял для лекций Нью-йоркский отдел народного образования, помимо чего он профессионально занимался генеалогией.

Как и Лавкрафт, Мортон обладал поразительной эрудицией, был воздержан в привычках и имел множество увлечений. В число этих хобби входили любительская печать, генеалогия, минералогия, решение головоломок, права негров и движение за «единый налог» Генри Джорджа. Из-за последних двух ультраконсервативный Лавкрафт описывал Мортона как «расходующего изумительный ум на радикальную чушь»[180].

Наконец, был Сэм Лавмэн, молодой продавец книг из Кливленда, который увлекался любительской прессой примерно с 1907 года, но забросил ее. Немногим старше Лавкрафта, Лавмэн обладал приятной внешностью, несмотря на большие уши и раннее облысение. Бухгалтер по профессии, во время Первой мировой войны он служил в американской армии, в ходе которой его жена умерла при родах. У него был немалый поэтический талант, со склонностью к классическим греческим темам. Его красочные мелодичные стихотворения, которыми Лавкрафт восторгался с 1915 года, тяготели к чувственности и сентиментальности и были полны бабочек, цветов и слез. Поэма «Вакханалия» (посвященная крайне далекому от склонности к разгулу Лавкрафту) начинается:

Вино до краев бутыль наполняет,Для гостя особого оно;Лорд юный жилетку ослабляет,Его фиалок венок увивает —И пирушка для него, Пирушка для него.

Лавкрафт считал Лавмэна близким по духу с первого же знакомства. Последний выбыл из ОАЛП, и Лавкрафт писал Кляйнеру: «С моей помощью Лавмэн восстановился в Объединенной ассоциации. Еврей он или нет, я очень горд, что являюсь его гарантом… Его поэтическая одаренность – высшего порядка… Его разнообразие идей, средства выражения, знание античности и старины ставят его в первые ряды». В другом месте он заявил, что Лавмэн – «выдающийся язычник – и еврей по происхождению»[181].

Эта дружба была одной из самых противоречивых вещей в парадоксальной жизни Лавкрафта. Когда он встретился с Лавмэном в 1922 году в Нью-Йорке, он писал: «Лавмэн крайне восхитителен – изысканный, учтивый, чуткий и эстетичный, однако он вовсю старается скрыть свои артистические наклонности под скромной внешностью обычной общительности… Его скромность потрясающе исключительна… Лавмэн выражает языком музыку, поэзию, цвет…»[182]

Из всех своих друзей самую теплую привязанность Лавкрафт испытывал к Лавмэну. И в то же время, как это открылось в полемике с Исааксоном, он исповедовал юдофобию, общераспространенную среди «старых американцев» его поколения, таких, как, например, великий Генри Адаме. На третьем и четвертом десятке у Лавкрафта (вопреки усилиям Августа Дерлета обелить его) эта фобия выросла до настоящей ненависти. Он писал письма, щедро восхваляя ум, благородство и другие достоинства Лавмэна и в то же время понося евреев вообще. Одно письмо переворачивает обычные доводы за национальную терпимость: «Нет ничего глупее, чем ограниченная банальность идеалистически настроенного социального работника, говорящего нам, что мы должны извинять омерзительную психологию евреев, ибо мы, подвергая их гонениям, в некоторой степени ответственны за нее. Это отвратительный вздор… Мы презираем евреев не только из-за тех клейм, которые наложили на них наши преследования, но из-за их недостаточной стойкости… на своем пути, которая всецело и позволила нам их преследовать! Может ли кто-нибудь хоть на миг представить себе, что нордическую расу могли бы бить ее соседи на протяжении двух тысячелетий? О боже! Да они бы погибли, сражаясь до последнего человека, или бы восстали и стерли своих предполагаемых преследователей с лица земли!! Мы инстинктивно ненавидим евреев именно потому, что они сами позволили пинать их. Заметьте, насколько больше наше уважение к их собратьям-семитам арабам, которые имеют благородные сердца – проявляющиеся в бесстрашии… которое мы в душе понимаем и одобряем».

Доживи Лавкрафт до арабо-израильских войн последней четверти двадцатого века, он, возможно, нашел бы эти события поучительными. Он состряпал поразительное объяснение ненависти к евреям: они ответственны за христианство-иудаистскую ересь, – а христианство уничтожило античное язычество, которым он восхищался.

Сегодня из-за таких взглядов человек оказался бы среди крайне правых безумцев, хотя недавно и «новые левые» подняли схожий шум о «сионистских империалистах». В десятых-двадцатых годах двадцатого столетия, однако, такие убеждения были весьма распространены среди американской знати. Тогда у них не было такого зловещего подтекста, как сегодня, после Освенцима и Дахау.

Воображая себя объективным, холодным аналитическим мыслителем, Лавкрафт так никогда и не научился отличать объективный факт от субъективной реакции. Если некто говорит о ком-то, что тот «добрый, справедливый, превосходный, благородный» или «плохой, бесчестный, скверный, подлый», он не говорит о нем ничего существенного. Он лишь выказывает свое собственное отношение к этой личности. Когда Лавкрафт назвал еврейскую культуру (о которой он не знал практически ничего) «омерзительной»[183], его заявление о евреях не основывалось на фактах. Он лишь выражал свои эмоции по отношению к тому, что, по своему невежеству, представлял еврейской культурой. Кажется, ему не приходило на ум, что некоторые черты этой культуры, вроде воздержанности в употреблении спиртного, строгих сексуальных нравов, книжности и противоречивого, самовысмеивающего юмора, были в точности его качествами.

Когда Лавкрафт стал близким другом Сони Грин, он иногда озадаченно спрашивал ее, как кто-то может проявлять такие очевидные достоинства, как у Лавмэна, и при этом быть евреем. Он поступал так, как часто поступают люди с сильными расовыми предрассудками, чтобы оправдать свои предубеждения. Испытывая ненависть к какой-либо национальности, люди, встречая ее представителя с отвратительными качествами, объявляют его «типичным» для всего народа. Когда же они сталкиваются с другим представителем, которым не могут не восторгаться и к которому не могут не питать теплых чувств, они заявляют, что он, должно быть, является редким исключением.

Большинство писателей, по моему мнению, менее этноцентричны, нежели обычный человек, так как чтение открывает им множество точек зрения. Особенно это истинно для научных фантастов. После того как справишься с проблемой людей-пауков с Сириуса, ни один человек уже не кажется чужим. Лавкрафт, однако, продолжал писать в ксенофобском тоне почти двадцать лет, еще долго после того, как большинство американских интеллектуалов отказались от подобных взглядов. Он кардинально пересмотрел свои убеждения лишь на последнем десятке жизни.

В результате растущего круга знакомств корреспонденция Лавкрафта раздулась просто фантастически. Предполагается, что он написал по крайней мере сто тысяч писем общим объемом не менее десяти миллионов слов. Его письма одному только Кларку Эштону Смиту в среднем содержали около сорока тысяч слов в год. Обычно он вел от пятидесяти до ста переписок одновременно, в число которых входило и некоторое количество старух, считавших его всеведущим философом. В среднем он писал восемь-десять писем ежедневно, а когда опаздывал с ответами, эта цифра возрастала до пятнадцати. Большинство писем занимали четыре-восемь страниц, но некоторые достигали шестидесяти или восьмидесяти.

Лавкрафт старался ответить на все полученные письма в тот же день, задерживаясь же с ответом больше, чем на неделю или две, он расточался в извинениях. Отсюда около половины его рабочего времени уходило на письма. Он осознавал, что такая огромная корреспонденция отнимает у него время, которое он мог бы потратить с большей пользой. Лавкрафт часто зарекался сократить ее объем, но так и не сделал этого. Джентльмен, оправдывался он печально, просто не может быть так груб, чтобы ответить на дружественное письмо коротко, с опозданием или совсем не ответить.

У Лавкрафта были и другие причины для ведения переписки: в Провиденсе, по его словам, у него не было близких по духу друзей, так что письма заменяли ему общественную жизнь. Он писал: «…Эпистолярное выражение почти полностью заменяет мне разговоры, поскольку мое состояние нервного изнеможения становится все более и более острым. В настоящее время мне невыносимо вести долгие разговоры…» «…Изолированной личности необходима переписка, чтобы понимать, как его идеи видят другие, дабы избегать таким образом впадения в догматизм и сумасбродство отшельнических и неисправляемых размышлений…» Лавкрафт говорил, что неважно, сколь часто он встречается с человеком – он никогда не почувствует, что действительно знает его, пока не вступит с ним в переписку[184]. Когда он жил в Нью-Йорке и у него был там круг сходных по духу друзей, он все равно продолжал маниакально писать письма.

Позже у Лавкрафта появилось значительное количество близких друзей, чьим обществом он наслаждался – по крайней мере, до определенного момента. С миром же в целом он, однако, действительно предпочитал личным контактам переписку. В течение многих лет он переписывался с Бертраном К. Хартом, литературным редактором «Провиденс Джорнал», но когда бы Харт ни пытался встретиться с ним, Лавкрафт всегда находил какой-нибудь предлог, чтобы уклониться от встречи. Очевидно, из-за своей застенчивости он боялся встречаться даже с самым благожелательным незнакомцем, тогда как касательно переписки у него не было никаких комплексов.

Дело заключалось в том, что Лавкрафт любил писать письма и не был дисциплинирован в отношении времени. При всем своем восхищении эпохой барокко, он никогда не относился серьезно к словам одного из ее великих авторов писем, четвертого графа Честерфилда: «Более всего я желаю, чтобы ты узнал – а это знают лишь очень немногие – истинную пользу и ценность времени… Никто не расточает свое время, слыша и видя изо дня в день, насколько необходимо использовать его с выгодой и как невосполнима его потеря… Я знал одного джентльмена, который так экономно расходовал свое время, что не мог даже потерять ту его крохотную часть, которую зовы природы вынуждали проводить его в уборной; в эти моменты он постепенно изучил всех латинских поэтов»[185].

Лавкрафт продолжал переписку даже в своих путешествиях. Он писал на иллюстрированных почтовых открытках мелким, почти неразборчивым почерком и занимал не только всю площадь для сообщений на оборотной стороне открытки, но так же и большую часть раздела для адреса, едва оставляя место для него самого. Раздраженные почтовые служащие порой взимали с Лавкрафта плату за полное письмо, наклеивая на его открытки почтовые марки.

Остановившись где-либо, он использовал всё имеющееся под рукой. В отелях его выручали гостиничные печатные бланки. Он даже использовал оборотные стороны полученных писем, которые редко сохранял.