В одном из писем Лавкрафт горестно отстаивает свою инвалидность: «Если вы получили „Зенит“ Дж. Дж. Хоутейна, вы увидите, какое впечатление я произвел на постороннего – крепкий, изнеженный ипохондрик, обленившийся из-за потакающих родственников и ложных представлений о наследственности. Если бы Хоутейн знал, как неизменны мои усилия против чудовищной головной боли, приступов головокружения и нарушения способности сосредотачиваться, которые давят на меня со всех сторон, и как лихорадочно я стараюсь использовать для работы каждый имеющийся миг, он был бы менее самонадеян в определении моих болезней как мнимых».
Термин «психосоматическое заболевание» еще не вошел в общее употребление, но Лавкрафт уловил идею. Много позже он писал: «Чем больше мы узнаем о психологии, тем меньше различий мы можем сделать между нарушениями, известными как „психические“ и „физические“. Нет ничего печальнее, чем невротичный темперамент, и я сам склонен к нему вполне достаточно, чтобы глубоко посочувствовать любому, кто страдает от приступов мрачной депрессии. В молодости я множество раз был столь измучен единственно лишь бременем сознания и психической и физической активности, что вынужден был бросать школу на больший или меньший период и брать полный отдых ото всех обязанностей…»
Личные пристрастия Лавкрафта в еде не способствовали его здоровью. К еде в целом он был безразличен, презирая гурманство и гордясь своей скудной диетой. Он полагал, что его мозг работает лучше, если он слегка голоден.
Вопреки стараниям матери откормить его, он следил за своим весом, стремясь сохранить его меньше ста пятидесяти фунтов[120]. Худоба, по его суждению, была аристократична. Когда увидел, что его друг Кук – маленький человечек, но хороший едок – набирает вес, он отнесся к этому крайне неодобрительно. На День благодарения 1911 года он не разрешил себя будить, чтобы пойти на празднование, на которое его с матерью пригласили Кларки. Взамен он написал Сюзи стишок:
Лавкрафт не любил молоко и жир, ненавидел морепродукты и был требователен к овощам, не признавая фасоль и спаржу. Он обожал сыр («Как можно не любить сыр?» – писал он), мороженое, кофе с четырьмя-восемью ложками сахара на чашку и сладости. Один его гость как-то увидел, что его ванна полна пустых коробок из-под конфет. В 1927 году Лавкрафт со своими друзьями Дональдом Уондри и Джеймсом Мортоном зашел в кафе-мороженое миссис Джулии Э. Максфилд в Уоррене, штат Род-Айленд, реклама которого обещала тридцать два сорта мороженого.
– И все они в наличии? – спросил Лавкрафт.
– Нет, – ответил официант, – сегодня только двадцать восемь, сэр.
– Ах, упадок современных коммерческих институтов! – вздохнул Лавкрафт. Они заказывали по двойной порции разных сортов и менялись друг с другом частью своей порции, так что каждый пробовал три сорта за один заказ. Уондри вскоре сдался, но Мортон и Лавкрафт триумфально перепробовали все двадцать восемь сортов, поглотив более двух кварт[122] мороженого каждый в один присест.
Лавкрафт испытывал неподдельный ужас перед морепродуктами. Любая попытка заставить его съесть их, утверждал он, немедленно вызвала бы у него рвоту. Раз кто-то исподтишка поставил перед ним салат, содержащий дары моря, – но он мгновенно отставил его в сторону, заключив по запаху, что в нем что-то испортилось.
Когда в 1933 году Лавкрафта навестил Эдгар Хоффманн Прайс, он отвез своего гостя в Потакет, чтобы тот смог насладиться знаменитым местным обедом из распаренных моллюсков. Лавкрафт сделал заказ для Прайса и заявил: «Пока вы будете есть эту треклятую дрянь, я перейду улицу и закажу сандвич, прошу извинить меня». Лавкрафт редко ругался. Он берег свои «проклятия» для торжественных случаев, вроде зрелища человека, поедающего эту «ужасную дрянь». И это отнюдь не совпадение, что чудовища из его поздних рассказов походят на комбинации различных обитателей аквариума, наделенных колоссальными размерами и злобным интеллектом.
Ненависть Лавкрафта к морепродуктам связана с приписываемым ему страхом и неприязнью к морю. В своих рассказах он часто использовал море наравне с холодом, сыростью и темнотой как символ зла. Однажды он сказал Дональду Уондри: «Я ненавижу рыбу и боюсь моря и всего связанного с ним с двухлетнего возраста»[123]. Подобное отвращение к какой-либо пище может появиться, если человеку стало очень плохо после того, как он ее поел, – независимо от того, была ли она причиной ухудшения состояния, или нет – и это может быть случаем Лавкрафта.
Что же касается моря, то это было лишь наигранностью. Большую часть жизни Лавкрафт провел в портовых городах, да и большинство его поездок были в морские порты, и он наслаждался путешествиями на пароходах в открытом море, пускай их было и немного.
Хотя после исчезновения Черномазого Лавкрафт больше не заводил животных, он любил кошек до безумия. Он утверждал: «У меня нет настоящей неприязни к собакам – не больше, чем к обезьянам, людям, торговцам, коровам, овцам или птеродактилям». Впрочем, другие его высказывания о собаках вроде «шумные, вонючие, лапающие, пачкающие, грязные» и «пыхтящие, хрипящие, скулящие, слюнявые» выражают настоящую неприязнь. Упоминание характеристик «лапающие» и «пачкающие» указывает на отвращение к физическим контактам с другими созданиями, которое Лавкрафт мог перенять от своей матери.
Он заводил дружбу со всеми соседскими кошками, где бы ни жил, и приучал их приходить к нему, приманивая мышками из кошачьей мяты, чтобы они с ними играли. Он чрезмерно восхвалял их красоту, изящество, независимость и другие предполагаемые аристократические черты: «Итак, собаки – крестьяне и животные крестьян, кошки же – джентльмены и животные джентльменов»[124]. Когда он приехал к Куку и на его коленях устроился спать котенок, он просидел всю ночь, чтобы не потревожить животное.
Другими отличительными чертами Говарда Филлипса Лавкрафта были невосприимчивость к ядовитому плющу и способность обходиться без сна на протяжении долгого времени. Когда он встречался с Прайсом в Новом Орлеане в 1932 году, они провели за разговорами, осмотром достопримечательностей и общением двадцать восемь часов кряду. К концу этого времени Прайс был рад завалиться в кровать. Когда же он проснулся восемь часов спустя, его взору предстал Лавкрафт, усердно писавший заметки о своей поездке: он так и не ложился.
Помимо психологических объяснений ночного образа жизни Лавкрафта – что ночь стимулирует воображение или что он серьезно относился к утверждениям матери о своей «омерзительности», – может быть и метаболический фактор. Гости отмечали, что Лавкрафт казался бледным и изнуренным днем, но заметно оживал при наступлении ночи. Большинство его произведений было написано ночью. Когда он работал в дневное время, то имитировал ночь, закрывая шторы и включая электрический свет. Старретт писал: «Он был своим самым фантастическим творением – Родериком Ашером или Ш. Огюстом Дюпеном, родившимся на век позже. Как и его герои в гигантском кошмаре По, он воображал себя трупной, загадочной фигурой ночи – мертвенно-бледным, ученым автором некрологов – и совершенствовал природное сходство с ней, пока она не стала почти реальной, хотя в общем и целом он был „книжным малым“».
Альфред Галпин, один из его давнишних друзей, вспоминал свои ранние впечатления о Лавкрафте так: «Насколько я могу судить, все, кто встречался с Лавкрафтом – независимо от того, каким странным он мог показаться им поначалу, – вдруг и искренне влюблялись в него. Определенно, он был одним из тех, чья нелюдимость – если и когда он был нелюдимым – была вызвана отчужденностью от людей, среди которых он оказывался по воле случая и с которыми у него не было ни малейшего чувства общности; но когда он чувствовал, что находится в родственной по духу компании, у него появлялись мальчишеские обаяние и воодушевление, которые совершенно затмевали его хорошо известные физические особенности: странная, наполовину мертвецкая, наполовину высокомерная вздернутость головы, отягощенной громадной челюстью, до некоторой степени рыбьи глаза, никак не согласующиеся с его оживленной и дружеской манерой, когда он начинал говорить – но каким странным высоким голосом!»
Крайне стеснительный, Лавкрафт упражнялся в приличествующей джентльмену сдержанности и невозмутимости, пока они не стали для него естественными. Рассердившись, он просто становился более холодно вежливым. Такой идеал полного эмоционального самоконтроля мог подогревать его неприязнь к выходцам из Средиземноморья с их более оживленной и общительной культурной традицией.
Он думал о себе как о неком бестелесном интеллекте, не отягощенном человеческими страстями: «Я никогда не буду очень веселым или очень грустным, ибо я более склонен анализировать, нежели чувствовать. То веселье, что есть у меня, всегда исходит из сатирического принципа, а грусть, что есть у меня, не столько личная, сколько безбрежная и ужасная меланхолия от боли и тщетности всей жизни…»[125]
Позже он показал, что внутри старого Лавкрафта находится совершенно другой Лавкрафт, старающийся выбраться наружу: общительный, словоохотливый, очаровательный, сердечный и физически активный. Этот Лавкрафт все-таки смог появиться – но лишь частично и слишком поздно, чтобы полностью изменить его образ жизни. Тогда же он с грустью признался: «Я безмерно сожалею об отсутствии традиционной образованности – фехтования, искусства верховой езды, военной службы и т. д. и т. п., причиной чему было мое слабое с детства здоровье и недостаток понимания достоинства всестороннего образования».