За Сталина стоят и будут горой стоять все те, кто презирают такие понятия, как свобода слова, права человека, ценность человеческой жизни, терпимость, снисходительность, уважение к чужому мнению. А таких всегда будет много. Может быть, существует такой авторитарный тип, тоталитарный человек? Может быть, сталинистами не становятся, ими рождаются?[573]
Советское население было хорошо натренировано в ненависти. Характерные для конституционных комментариев проявления беспощадности следовали за упражнениями в ненавистнической риторике во время раскулачивания, после убийства С. Кирова, на показательных судебных процессах, и в августе 1936 года во время процесса над Объединенным троцкистско-зиновьевским центром. Примирительная линия конституции резко контрастировала с агрессивной риторикой этого судебного процесса, подавая противоречивые сигналы публике. В какой-то день в августе граждане обсуждали конституцию и примирение с «бывшими людьми», а на следующий день на другом собрании кричали: «Повесить этих рептилий!», требуя смертной казни без всяких «юридических тонкостей» для подсудимых. Когда в сентябре 1936 года Н. Бухарин и А. Рыков были на время избавлены от суда и преследования, анонимное письмо на имя С. Орджоникидзе требовало их смерти: «Всех надо убивать, кто идет, говорит даже против Сталина, всем в глотки и другие места надо забить колья»[574]. Конфронтационный и консолидирующий типы мобилизации сочетались в 1936 году, но конфронтационный получал все большую поддержку. Недостатка в одобрении государственного насилия и дискриминации не было.
В периодических ритуалах ненависти режим культивировал силовые элементы традиционной культуры с ее тенденцией приписывать свои неудачи злонамеренным действиям других людей, а не собственным просчетам, случайностям или безличным силам[575]. Революционное насилие в течение двух десятилетий превозносилось в официальном дискурсе классовой борьбы, который подогревал революционное рвение и давнее социальное недоверие простолюдина к дворянству, аристократии и интеллигенции. Атмосфера охоты на ведьм в ходе августовского процесса отнюдь не побуждала участников дискуссии принимать идею примирения, содержащуюся в конституции, поскольку это был внезапный отход от норм классовой ненависти. В дискуссионных материалах и письмах к властям мы слышим эхо агрессивной риторики, употреблявшейся газетами в ходе судебного процесса. В сентябре член партии Г. Ваненко написал Молотову письмо со следующими рекомендациями: «В связи с [предстоящим VIII] Cъездом Советов… а также в связи с работой по-новому (Новая Конституция – сталинская) надо пересмотреть весь руководящий партийный и советский аппарат, очиститься от троцкистов и подозрительных». Ваненко подробно перечислил почти все ветви власти и вооруженных силы, подлежащие проверке[576]. Эти «рекомендации» на самом деле были реализованы правительством во время Большого террора 1937–1938 годов. Степень массовой поддержки политических репрессий измерить невозможно, но степень злобы была высокой: значительная часть требований и одобрений чисток сопровождалась предложениями самых варварских методов казни врагов и воров – посадить на кол, содрать кожу, медленно пытать раскаленным железом или день за днем расчленять. Мобилизационная кампания вокруг августовского показательного суда над троцкистами способствовала агрессивному дискурсу в ходе дискуссии.
Архаическая культура насилия подпитывалась жесточайшим опытом войн (1914–1922 года) и голода и оборачивалась низкой ценой человеческой жизни, брутализацией норм и криминализацией общества[577]. Высокий уровень тревожности населения наряду со страхом за свое окружение и будущее, чувство незащищенности и беспомощности, неуверенности в собственных силах, формировали психологическую основу внутренней агрессивности у граждан. Это стало психологическим фоном для будущего Большого террора. Массовые репрессии, а затем опыт и последствия Второй мировой войны способствовали банализации насилия в обществе, о чем свидетельствует послевоенный рост преступности. История государственного и криминального насилия в России в XX веке имела долгосрочный эффект. Современные опросы 1999 года показывают, что около 25 процентов россиян участвовали в драках, становились жертвами грабежей и насилия в семье. 58 процентов молодых людей, проходивших службу в вооруженных силах, стали жертвами физического насилия со стороны своих сослуживцев. В 2007 году почти половина россиян выступала за восстановление и расширение смертной казни, что, впрочем, в целом соответствует мировому уровню[578].
10.3. Этатистский код политической культуры
Ненависть к врагам была движима патриотизмом и любовью к советскому государству и лидеру. Убеждение, что государство должно контролировать жизнь страны даже за счет личных интересов и прав граждан, пронизывало комментарии. Прямые и косвенные высказывания граждан как в публичной, так и в неформальной обстановке свидетельствовали о прочном увязывании личных интересов с государством, уважении к власти и даже готовности пожертвовать жизнью ради государства и любимого лидера. Иногда, публично и в частном порядке, советские граждане метафорически сожалели о своей неспособности предложить свою жизнь в обмен на жизнь умерших лидеров – Ленина, Кирова или Орджоникидзе[579]. Нарратив жертвования жизнью во имя революции и социализма был частью официального канона, навязанного, в частности, газетами и социалистическим реализмом. Эта модель была представлена в культовом романе Н. Островского «Как закалялась сталь», изданном в 1932–1936 годах. Главный герой подорвал свое здоровье, был парализован, а затем умер, героически работая без отдыха в тяжелейших условиях на благо общества в течение многих лет. В августе 1936 года в репортажах о гражданской войне в Испании вновь зазвучала тема жертвования жизнью для революции. Этика самопожертвования, так глубоко коренящаяся в православном менталитете, отказ от индивидуальности, упование на мощь государства пронизывали историко-культурные традиции.
К числу многочисленных проявлений того, что советские люди ставили государство и общественное благо выше индивидуальных и семейных ценностей, относятся массовое осуждение хищения социалистической (то есть государственной) собственности, признание государственной измены самым недопустимым преступлением, требования перлюстрации и цензуры частной корреспонденции и наказания родителей, дети которых не посещали школу (обычно из-за религиозных мотивов)[580]. Естественно, такие высказывания были спровоцированы официальным нарративом патернализма, который всегда культивировался большевиками и закреплялся в конституции. «Правда» просвещала своих читателей: «Единство интересов общества и личности, государства и каждого гражданина – одна из самых ярких особенностей советского строя»[581]. Предоставление права голоса и объявленное конституцией расширение социального обеспечения вызвали должную благодарность со стороны получателей этих даров. Колхозница писала
Сколько за последнее время построено у нас в Рудне… Сталин заботится, а мы еще плохо оправдываем [его заботу], еще плохо работаем, еще нас преодолевает [одолевает] частная собственность и мы особенно много уделяем внимания своему домашнему хозяйству и своему приусадебному участку, а нужно больше обращать внимание на колхозную работу. За эту заботу спасибо т. Сталину![582].
Конечно, можно поставить под сомнение искренность сильных государственнических эмоций, проявленных многими участниками кампании. Значительную долю любви к государству можно отнести за счет праздничного формата дискуссии, который программировал ответные реакции, а также за счет более материальных причин. Поскольку советское правительство закрыло почти все возможности для частной инициативы и предпринимательства, государство оставалось единственным источником всех благ и теперь представляло себя как заботливого благодетеля. Патернализм, как показала Кэтрин Вердери, был в центре как официальной идеологии партии, так и ее усилий по мобилизации массовой поддержки. Патерналистский дискурс «подчеркивал квазисемейную зависимость» и «определял моральную связь подданных с государством через их права на долю в перераспределяемом социальном продукте»[583]. Льюис Сигельбаум особо подчеркивал дисциплинарную функцию патернализма, когда получение доступа к благам «зависело от того, насколько люди соответствовали роли просителей и благодарных потребителей»[584].
Ученые, пишущие о патернализме как модальности власти в СССР, как Джеффри Брукс, в основном рассматривали официальную самопрезентацию партии, например, в прессе. Однако все они признают приемлемость такой модальности для общества, особенно те авторы, которые работали с индивидуальными письмами и анализировали их лексику. В послевоенном интервью 30-летняя русская студентка оправдывала приоритет государства:
Я думаю, что государство должно быть во всем и должно быть везде – в прессе, в театре, в школе, где угодно. Нет такой области, в которую государство не имело бы права вмешиваться. У гражданина много обязательств перед правительством: патриотизм, помощь правительству в разных ситуациях. Существует много общих точек соприкосновения между правительством и его гражданами. Гражданин должен быть патриотом и следить за людьми, которые пытаются навредить государству, или даже убирать их. Короче говоря, каждый гражданин должен быть бдительным.
Сорокалетний тракторист аварец с Кавказа в интервью высказал то же самое мнение:
Правительство должно иметь цензуру, чтобы не допускать никакой межнациональной розни или вредной критики какой-либо ветви власти. Правительство не должно допускать раскола своего народа на несколько частей [национальностей]. Государство должно разрешить осуществление цензуры на языках национальностей. Если одна из этих национальностей начнет вести пропаганду, направленную против другой, это будет пагубно. (Респондент долго думал.) Если народ живет под руководством правительства, то нет такой сферы жизни, в которую правительство не должно вмешиваться. Хороший отец вмешивается во все дела своих детей. Если он равнодушный отец, то ему плевать, что делают его дети. Но хороший отец будет знать все, что делают его дети, и вмешиваться во все, кроме случаев, когда они выбирают жену, чтобы жениться. Но в делах государства таких случаев нет. (Поэтому вы считаете, что хорошее правительство должно быть как хороший отец?) Да[585].
Отметим здесь несогласие корреспондентов с демократическим мейнстримом западного общества, в котором они теперь жили. Такое несогласие свидетельствует об относительной независимости их мнений. Семейная метафора убедительно указывает на корни этого этатистского нарратива в традиционном патриархальном крестьянском менталитете. В ходе Гарвардского проекта исследователи пришли к выводу, что советские беженцы плохо понимали, как работают институты в политической системе, и не видели необходимости «в строго конституционном аппарате гарантий, прав и мер защиты» демократии. Они предпочитали хорошего, доброго и сострадательного правителя, который «заботился» бы о народе и не угнетал его[586]. Люди мирились со слабыми институтами и почитали лидера на самом верху.
Вместе с послевоенными интервью комментарии к конституции дают достаточно доказательств распространенных упований на государство. Патерналистская позиция правительства нашла глубокий резонанс в общественном сознании, о чем свидетельствует культ лидера в массовых представлениях[587] и ожидания социального обеспечения. Помимо материальной заинтересованности обывателя в пенсиях и гарантиях, навязанный сверху харизматический режим легитимации (по Веберу) находил плодородную почву в традиционных патриархальных отношениях, которые трансформировались в СССР в отношения «моральной экономики дара»[588]. Советские люди, особенно бенефициары режима, охотно приняли на себя функции реципиентов, предписанные им государственным дискурсом и заявляли о своей готовности к погашению долга[589]. Общей темой в многочисленных одобрительных комментариях была благодарность Великому Сталину за конституцию.
Мы слышим эту благодарность, признание приоритета государства над личностью, обожание сильной власти и сильного лидера в семи рекомендациях (по оценкам ЦИК) переименовать Москву в «Сталин», в идее увековечить конституцию памятником и мраморными плитами с золотыми буквами наподобие Библейских скрижалей (28 предложений) и в призывании чумы на головы предателей и заговорщиков против жизни дорогого лидера[590]. Чрезмерная озабоченность дизайном государственного герба (90 комментариев, собранных ЦИК) отражала гиперактивизм масс, которые едва ли разбирались в сложностях функционирования государства и закона, но хорошо понимали простые символы серпа и молота. Они жаждали реализовать свое право на самовыражение и спешили продемонстрировать лояльность государству в акте самоидентификации с общей волей.
Моше Левин считал, что эти этатистские отношения уходят своими корнями в историко-культурные традиции страны, в частности, крестьянские: «Авторитарные импульсы исходящие сверху из партийной и государственной администрации… [были] подхвачены импульсами снизу… исходящими из низших слоев, глубоко погрязших в патриархальности»[591]. Он напомнил о давней национальной традиции добровольного подчинения власти и отказа от инициативы, закрепленной в поговорке: «Начальству виднее». Именно это советское массовое упование на государство как на благодетеля порождало циклические волны надежд в народе и затем неизбежное разочарование – в результатах конституции 1936 года или даже самой Октябрьской революции или, позднее, горечь от нереализованных мечтаний о деколлективизации после победы во Второй мировой войне, а затем, наконец, и разочарование в результатах Перестройки.
10.4. Милитаризм, пораженчество и регламентация
Выражения любви к Красной армии были частью этого государственнического настроя. Такие заявления отражали не только высокую степень милитаризации, но и статус этого института в обществе – ступеньки к вертикальной мобильности. Красноармеец Беспалов из Архангельска писал: «Красная армия переродила меня, как и многих других, и сделала настоящим гражданином СССР»[592]. Готовность пролить кровь на будущих полях сражений была одним из способов доказать свою лояльность. Требования ввести всеобщую подготовку к противовоздушной обороне, вооружения всей нации, военного образования для обоих полов (90 комментариев, ЦИК) и поразительное число голосов в пользу воинской обязанности для женщин (281) выявляют государственнический код политической культуры и значительный успех в милитаризации общества.
Упомянутый гендерный фактор может толковаться по-разному – как свидетельство милитаризации сознания, или этатизма, или модернизации, или как результат риторики социалистического освобождения женщин. Желание женщин служить в армии может отражать расширение участия женщин в общественной жизни, что является признаком современности, или отражать социалистический гендерный эгалитаризм, или, как считает Роджер Риз, быть результатом исторических прецедентов участия женщин в российских войнах прошлого[593]. Конечно, советская пресса, литература и кино активно способствовали формированию образа доблестной Новой советской женщины, готовой сражаться за Родину. Все это привело к «беспрецедентному участию советских женщин в боевых действиях» во время Второй мировой войны[594]. Большое число голосов за призыв женщин на военную службу свидетельствует о значительном изменении традиционных патриархальных гендерных ценностей в обществе 1930-х годов, особенно в молодом поколении.