Бросив на штатив недоуменный взгляд, Филип начал обходить часовню.
…После пикника они занимались любовью. Они прожили вместе больше семи тысяч дней и в первые годы супружества упивались сексом по три раза за ночь. Но и после сорока пыл не угас.
Яна скользила влажными ягодицами по его бедрам, внимательно смотрела в его глаза, будто запоминала.
– Что такое? – спросил он, убирая рыжую прядь с ее лица.
– Ничего. – Она опустила веки и задвигалась быстрее.
Ее фигура была превосходной. Маленькие груди, не знавшие молока, впалый живот, октябрьское пламя волос на лобке. Разве что кожа истончилась, да еще руки выдавали возраст.
По пути к ванной она застыла. Голая желанная сорокашестилетняя женщина.
– Я люблю тебя, – сказала она.
– А я – люблю тебя.
– Я очень тебя люблю, – улыбнулась она с грустью и благодарностью.
Он уснул крепким здоровым сном удовлетворенного мужчины.
В следующий раз он увидел ее в морге, лежащую на металлическом столе.
«Мой мальчик, – обращалась Яна к нему в предсмертной записке. – Ты поймешь меня, ты меня всегда понимал».
В горле запершило.
Справедливо ли это – отнять у него самое ценное? Землю топтало столько недостойных жизни тупиц, преступников, негодяев. Восьмидесятилетний отец Филипа выкуривал по пачке «Спарты» в день, поносил евреев и голосовал за «Социальную справедливость»[1].
Яна утекла багровым в горячую пенную воду. Стала прахом и полетела над мысом Замке.
Никто не прижмется к нему, не прошепчет на ухо: «Мой мальчик…»
За часовней погост заканчивался. Поскрипывало над приямком ржавое колесико. Некогда на нем крепилась лебедка, приспособленная, чтобы доставать из подвала тяжести. Нынче подвал часовни был забит трухлявыми досками.
Кладбищенские сумерки сгущались. Тени плыли по руинам: силуэты деревьев, человека, опять деревьев.
Филип оглянулся.