Книги

К русской речи: Идиоматика и семантика поэтического языка О. Мандельштама

22
18
20
22
24
26
28
30

Объяснение психологическое. Начать стоит с того, что в репертуаре филолога есть две взаимосвязанные, но все же различные исследовательские позиции. Для ясности мы их идеализируем и рассмотрим как бы в чистом виде. Первую позицию можно назвать позицией историка литературы, вспомнив об исторической поэтике и А. Веселовском. Вторую – позицией интерпретатора (если думать о герменевтике, Х.-Г. Гадамере, П. Рикере и других).

Историк рассматривает свой предмет с дистанции и анализирует конкретную проблему, будь то история мотива, динамика ударности четырехстопного ямба, язык романтизма или рефлексы «Выхожу один я на дорогу…» в русской поэзии. Интерпретатор прежде всего сосредоточен на конкретном произведении, чаще всего – на шедевре, и свою задачу видит в том, чтобы дать непротиворечивое и глубокое прочтение текста таким образом, чтобы как можно больше его элементов получили связное и глубокое объяснение.

Историк обеспокоен анализом выявленной (или кажущейся) закономерности и не претендует на «правильную» трактовку конкретного текста. В идеальных условиях область всего смысла конкретного произведения его не интересует. Интерпретатор, напротив, обосновывает единственно правильное, с его точки зрения, толкование и предлагает его сообществу, причем своей задачей он видит дать толкование всему смыслу текста, всем его нюансам и особенностям (см. привычные ряды – биографические обстоятельства объясняют шедевр так-то и так-то, политический контекст вносит в него то-то и то-то, полемика с современником добавляет такой-то нюанс, а обращение к классику – другой оттенок и т. п.). При этом в каждом конкретном случае толкователь вынужден решать, какие элементы текста нуждаются в особом прочтении и в какой мере ему необходимо учитывать наработки историка.

Обе позиции необходимы культуре: она нуждается как в выявлении закономерностей и механизмов своего существования, так и в образцовых прочтениях канонических текстов, часто предлагающих новую культурную механику. Культуре в равной мере необходимо компактно хранить знания о самой себе (закономерности, выявленные историком литературы) и неэкономно знать во всех подробностях свою уникальную продукцию (прочтения, предложенные интерпретатором). Точно так же культура основывается не только на трансмиссии текстов, не привязанных к интенции и психологии автора и его замысла, но и на подробном знании о творце шедевров, на понимании его замыслов и хода мыслей. Поэтому не стоит думать, что какая-то из описанных идеализированных позиций чем-то лучше другой – они разные и поддерживают различные сегменты культурного поля.

Просим читателя проявить снисходительность, если наши рассуждения кажутся очевидными. Из этих трюизмов и очевидностей вытекают, с нашей точки зрения, некоторые не столь банальные следствия.

Обратимся еще раз к позиции интерпретатора. Допустим, он хочет предложить сообществу прочтение «Концерта на вокзале». Перед ним открывается ряд возможностей: можно объяснить текст в биографическом ключе и свести его смысл к жизненному ряду; можно сосредоточиться на медленном чтении и формализовывать смысл слово за словом; можно объяснить значение текста, исходя из литературной традиции, и усмотреть в нем полемику или развитие мыслей классиков, а то и современников (конечно, вариантов еще больше, но мы ограничимся названными).

Подчеркнем, что в этот момент еще не возникает необходимости трактовать «чужое слово» как неотъемлемую часть смыслового ядра текста. Считать так – выбор, а не обязанность толкователя. Быть может, интерпретатор, вооруженный теорией большой интертекстуальности, уже знает, что все слова в конечном счете «чужие» и потому допустимо сосредоточить внимание на смысле, а не на цитатах (их не обязательно увязывать). Или, быть может, исследователь решит, что текст не преодолел влияние классиков и современников и потому повторяет их «формулировки».

И вот тут как раз включается психологический фактор: если интерпретатор видит цитату, ему кажется, что она действительно есть в тексте. Каждый филолог, который долго размышлял о каком-либо произведении, знает это ощущение – чем больше думаешь о тексте, тем больше разного в нем видится, в частности, и «чужих слов». К тому же сознание так устроено, что ему нравится ловить цитаты. Здесь уже каждый читатель может подтвердить, что хотя бы раз в жизни ему было приятно опознать «чужое слово». По-видимому, у сладкого мига узнаванья (поймали? понравилось?) есть нейрофизиологические основания, и в целом эти миги (как сказали бы символисты) являются неотъемлемой частью бартовского удовольствия от текста.

Раз сознание, пережившее небольшую эйфорию при узнавании цитаты, свидетельствует, что факт цитации налицо, значит, текст объективно содержит «чужое слово». И интерпретатор, в руках которого находится весь смысл всего текста, практически не может избежать соблазна трактовать цитату как смыслообразующую.

Вероятно, именно по этим психологическим причинам в «Концерте на вокзале» усматривается и не подвергается сомнению полемика с Лермонтовым. Мы понимаем: достаточно странно утверждать, что в данном случае цитация не объективна и что ощущение ее присутствия возникает благодаря психологическим предпосылкам, – стихи-то хрестоматийные, кто же не видит этой цитаты. Мы обещаем объяснить эту идею чуть ниже.

При этом власть толкователя над текстом устроена так, что какие-то цитатные элементы он может объявлять несущественными. Например, Тарановский, рассматривая первую строку стихов Мандельштама «Нельзя дышать, и твердь кишит червями», заметил, что она связана с началом стихотворения Бурлюка «Мертвое небо» (опубл. 1913): «„Небо труп!“ не больше! / Звезды – черви – пьяные туманом» [Тарановский 2000: 26]. При этом, по мысли исследователя, «такой подтекст никак не способствует более углубленному пониманию стихотворения» [Тарановский 2000: 27].

Что же мы видим? Лермонтовское «чужое слово» – смыслообразующий элемент, а бурлюковское – нет. Почему? Потому что так решил интерпретатор текста.

Можно ли – хотя бы гипотетически – представить обратную ситуацию? Да, кажется, что возможно: если бы интерпретатор решил, что стихи Бурлюка актуализируются при чтении Мандельштама, то речь бы шла о смысловом подтексте; стихи Лермонтова же могли бы быть упомянуты, так сказать, в запятых, – да, цитата есть, но она ни на что не влияет.

Понятно, что тексты Бурлюка и Лермонтова узнаются по-разному. Произведение футуриста мало кому известно, тогда как шедевр Лермонтова – ультраканонический текст. Очевидно, что второй сознание образованного человека опознает с большей легкостью и готовностью.

Если у читателя разыгралось воображение, то он легко представит ситуацию, в которой ни стихи Бурлюка, ни стихи Лермонтова в «Концерте на вокзале» смыслообразующими не являются: да, Мандельштам использует «чужое слово», но смыслы формулирует свои, мандельштамовские (точно так же, как мы, намекая выше на строку «И сладок нам лишь узнаванья миг», имели в виду свою мысль, но выразили ее с помощью «чужого слова»).

Для контраста вернемся ненадолго к позиции историка. Допустим, он занимается рефлексами «Выхожу один я на дорогу…» в русской поэзии (или рефлексами стихов Бурлюка). Его позиция, не претендующая на трактовку всего смысла текста, в данном случае будет очень понятной: вот еще один пример, в котором мы видим отголосок стихов Лермонтова, и это подтверждает каноничность и влиятельность хрестоматийного стихотворения (или позволяет утверждать, что стихи Бурлюка все-таки отразились в стихах современников).

Итак, пока мы стоим на позиции историка литературы, все в порядке: с некоторой дистанции, оснащенные объективным научным инструментарием, мы анализируем какие-то аспекты «Концерта на вокзале» и помещаем их в контекст определенного сегмента литературной традиции. Мы даже можем реконструировать особенности авторского мышления, прорабатывая связку автор – текст. Но здесь мы держим дистанцию и считаем, что выявляем некоторую закономерность (как устроено?), а была ли она кем-нибудь замечена, воспринята или истолкована, как она отразилась на литературе (что получилось?) – уже другой вопрос.

Переходя на позицию интерпретатора, мы начинаем субъективно решать, каким образом «чужое слово» влияет на смысл произведения. При этом если, будучи историками, мы скорее просто констатируем определенные факты и закономерности, то, становясь толкователями, мы навязываем наше прочтение сообществу, предполагая, что именно оно – единственно правильное. Подчеркнем, что самое существенное – власть над смыслом текста. Именно смысл мы (будучи интерпретаторами) подчинили себе, и именно нашу версию мы считаем нормативной. Далее мы прескриптивно требуем от читателя, чтобы он разделял наше убеждение, поскольку мы продемонстрировали, как с помощью «подтекста» происходит прояснение / приращение смысла стихотворения.

Ремарка. Мы осознаем, что сам акт чтения – уже акт интерпретации. Однако частное, приватное чтение отличается от публичной интерпретации, осуществленной в рамках научного поля. Второе к тому же является более рефлексивным и научным процессом (вспомним реплику Гаспарова в дискуссии на мандельштамовской конференции). Мы также понимаем, что культуре необходима позиция интерпретатора, поэтому, несмотря на высказанные соображения, мы никоим образом не пытаемся сказать, что процесс интерпретации чем-то плох. Единственное, что мы хотим отметить, – сложившаяся практика чтения крайне неоднозначно сказалась на понимании Мандельштама.

Психологическое объяснение, однако, не вполне разъясняет, почему интерпретатор регулярно трактует «чужое слово» как смыслообразующий элемент. Из сказанного следует, что у толкователя есть психологическая предрасположенность думать таким образом, но мы пока ничего не сказали о генезисе этого паттерна. Поэтому перейдем ко второму объяснению.