Выдающимся событием в этом походе был некоторого рода «бунт» нижних чинов против командовавшего нашими двумя батальонами полковника Катенина. Употребляя слово «бунт», я, может быть, выразился несколько сильно, однако иначе трудно назвать то глубокое чувство возмущения, которое овладело тогда солдатами, но на почве чисто-нравственной, рисующей нижних чинов с самой лучшей стороны и доказывавшей крепость отношений их с офицерами, явившимися заступниками за своих подчинённых.
Этот полковник Катенин, только недавно переведенный в наш полк из гвардии, друг и сослуживец нашего полкового командира князя Дадиани, принадлежал к петербургской золотой молодёжи. Мне потом рассказывали, что это был воспитанный, очень образованный молодой человек, довольно богатый, хлебосольный, остроумный, но страшно развращённый и писавший звучные стихи во вкусе Баркова, воспевавшие любовь к красивым юношам и ненависть к женщинам. У многих в полку долго хранились рукописные тетрадки его стихов. Я не любитель подобной литературы, но со слов одного из сослуживцев помню начало какого-то стихотворения:
Вначале, по приезде на Кавказ, Катенин сдерживался, но, назначенный в описываемый поход, проявил свои порочные наклонности, вызвав естественный ропот солдат. Они заявили своим ротным командирам претензию, и те подали рапорты. Князь Дадиани не мог затушить дела, но всё же ему удалось склонить барона Розена ограничиться лишь переводом полковника Катенина комендантом в Кизляр, что, впрочем, было равносильно ссылке. Там, говорят, он совсем спился и скоро умер. Наши батальоны принял полковник Дальский, лечившийся в то время на кавказских минеральных водах.
Со мною в этом походе произошёл эпизод, закрепивший ещё более мою любовь к моим одноротцам. Я простудился и заболел сильнейшей формой гастрической лихорадки. Первые дни я ещё кое-как перемогался, но наконец, головокружения, рвоты и пароксизмы, доходившие до бреда, так меня ослабили, что я не мог идти. Ротный командир хотел отправить меня в госпиталь, но Максимыч, а главным образом фельдфебель Соколов, отделенный Клинишенко, глубоко убеждённые в том, что в госпиталях не лечат, а отправляют на тот свет, упросили ротного никуда не посылать меня, а принялись сами лечить разными потогонными, слабительными, укладывая мня в походе на артельную повозку.
Максимыч неотступно находился возле меня, укрывая попонами, дабы я, потный, не простудился ещё более. В этом случае меня трогает не Максимыч, который не мог поступить иначе, а участие всей роты, спасшей меня от госпиталя и предложившей свою единственную, строго оберегаемую собственность, – артельную повозку. А это большая жертва.
Чтобы судить об этом, надо знать хозяйственную организацию того времени. Один из предыдущих полковых командиров, Н. Н. Муравьёв, начальствование которого составляет блестящую эпоху в истории полка, установил известного рода автономию в ротном хозяйстве. Всеми распорядками ведал комитет из фельдфебеля и четырёх выборных, по преимуществу отделенных, но бывали и простые рядовые, чем-нибудь проявившие свою хозяйственность. Максимыч был несколько времени в этом комитете, но сам отказался, оставив себе только ротный образ. Ротные командиры наблюдали за правильным показанием наличного числа людей в требованиях на отпуск натурой муки, мяса и приварочных. Вся получавшаяся от довольствия экономия поступала в собственность роты и достигала иногда весьма почтенной цифры в несколько сот рублей, хранившихся в полковом ящике. На эти деньги заводились образа, музыкальный инструмент для песенников – бубны, кларнеты, лиры, бунчуки, ложки – и артельные повозки с лошадью, предмет особо нежной заботливости солдат. Эти Васьки, Брошки, Буланки могли кого угодно удивить своей выхоленностью, гладкостью и лоснящейся шерстью. В нашей роте имелась пара очень хороших лошадей, мать с сыном-стригуном, – хорошая помесь с чистокровным Карабахом. Через год жеребчика продали одному драгунскому юнкеру по небывало дорогой цене – сто рублей. Фураж себе и ротному командиру солдаты заготовляли сами на полковых покосах, в походе же покупали, а не то люди по пути руками срывали траву и целыми охапками несли её до ночлега. Не уклоняясь от истины, можно смело сказать, что этим Васькам и Буланкам жилось лучше, чем солдатам.
По сложившейся традиции офицеры не позволяли себе пользоваться ротной повозкой и лошадью, в походе не клали вещей своих, а каждый имел свою вьючную лошадь. И вот на эту-то неприкосновенную повозку сами солдаты уложили меня больного. Как же было не оценить подобного трогательного внимания?.. Благодаря уходу, а скорее всего чистому горному воздуху Дарьяльского ущелья, я быстро поправился.
Весною 1835 года мы вернулись на Манглис, и там вскоре в моей службе произошла перемена. Как я ни оберегал себя, по совету Клинишенка, от канцелярии, всё же мне не удалось её избегнуть. Всему виною угольная командировка.
Однажды фельдфебель Соколов, вернувшись с вечернего рапорта ротному командиру, отдал приказание готовиться людям назавтра к выступлению в лес на реке Храм «по уголь». Мы с Максимычем размечтались, как он сплетёт мне лапти, как мы будем охотиться на «красную» дичь и ловить рыбу, известную, в Закавказья под названием «храмуля». В штабе оставались только огородники и наказанные, в числе которых оказался ротный писарь, большой пьянчужка и дебошир. Обязанности его были возложены на меня.
И вот тут-то лукавый попутал меня слишком добросовестно отнестись к моим новым обязанностям, – рапортички мои, вероятно, грамотно написанные и толково составленные обратили на себя внимание в штабе полка. Через несколько дней получен был конверт, мною же самим распечатанный, с приказом «командировать рядового Рукевича в полковую канцелярию для письменных занятий»…
Помню я грустно проведённый последний вечер в кругу моих приятелей, старавшихся меня наставить должным образом. Клинишенко говорил своим ровным наставительным голосом:
– Ну, что ж, коли так вышло, значит, тебе судьба… Только ты, парнишка, не поддавайся им, не входи в эту писарскую компанию. Доброму они тебя не научат, а испортить могут. Да нас, смотри, не забывай, наведывайся почаще к нам… Мы всегда тебе будем рады…
Максимыч делал безразличный вид, но, судя по той сосредоточенности, с какой он копошился в наших вещах, перекладывая их из одного ранца в другой, можно было заключить, что нелегко давалось ему это спокойствие.
– Тут, Фомич, все твои вещи… Бельё, того, справное, чистое, – сказал он наконец, завязывая ремни моего туго набитого ранца.
Объём, однако, заставил меня усомниться, мои ли одни там вещи. И действительно, там оказались наши общие, принадлежавшие мне лишь наполовину и, кроме того, сулуяновские.
– Эй, Максимыч, зачем же ты наложил всё это? – невольно воскликнул я, выкладывая чай, сахар, сапожный товар, гребёнку, мыло, запас ниток, куски воску для лощения ремней и не помню ещё что-то.
Уличённый Максимыч рассердился и, бурча себе под нос, вышел из землянки. На следующий день с подводой, шедшей за хлебом, я грустно поплёлся в штаб. С Максимычем, ещё до света ушедшим на распилку я так и не простился.
Что-то теперь мне готовила судьба?
III