Я в первый раз ехал «по чугунке», и эта езда, после черепашьего хода вологодского дилижанса, показалась мне чрезвычайно быстрою. Я высунулся из окна, смотрел на убегавшие окрестности и думал… Думал я о том: какая сила, какая мощь в человеческом уме… «Наш век, — думал я, — блестящий век! Не рассвет ли он того времени, когда человек твердою ногою станет в природе и начнет по произволу управлять теми ее силами, которые некогда наводили ужас и подавали повод к созданию всяких нелепых басен и сказок. Человечество идет из мрака к свету. Говорят, что человек гордится… Да и есть чем ему гордиться!.. Но что значит все, совершенное им до сего времени, в сравнении с тем, что впереди! Нельзя даже и загадывать, до чего дойдет человек своим пытливым умом… Все, что ныне сделано, почти ничто перед тем великим зданием, которому суждено создаться: для него еще только место расчищается… Какая блестящая, лучезарная будущность раскрывается для человечества в перспективе грядущих веков! Какое богатое, безграничное поприще для деятельности вечно работающего человеческого ума!..»
Паровоз между тем все несся и несся вперед. Леса, луга, поля, деревни, реки, мосты, железнодорожные домики-сторожки мелькали, убегая назад. Паровоз свистит, ухает, и отголоски далеко разносятся по лесу… Летит наш поезд по болотам, по высоким насыпям, по краю глубокого оврага, грохочет по мосту, лязгает железными цепями, а паровоз тяжело пыхтит, и словно дышит, как живое, чувствующее существо.
Стемнело. Я все еще глядел в раскрытое окно. Сырой вечерний воздух сильно бил мне в лицо, и лицо горело, но мне было весело… Меня порой обдавало дымом из паровоза, то запах леса или полей доносился до меня, напоминая мне родные поля и в то же время напоминая мне о том, что те знакомые поля уже далеко, что я все более и более удаляюсь от них. Клубы белого пара, разрываясь, летели по сторонам дороги, словно клочья ваты, расстилаясь меж кустами и как бы цепляясь за них. В синеватом сумраке было видно, как летели искры, летели и гасли…
Ночью мы кое-как поспали, примостившись на коротеньких лавках. А днем я опять не отрывался от окна. Мне хотелось насмотреться на открытый горизонт, — скоро он должен был скрыться от меня за стенами большого города.
Вечером 8 сентября мы подъезжали к Петербургу.
На горизонте, в синеватой дали, разостлалась длинная белая полоса, а над нею тяжело нависли серые облака дыма или тумана, — разобрать было невозможно. Наконец, высоко, из-за серой мглы, облегавшей город, что-то блеснуло, словно загорелась яркая звезда… Товарищи мне объяснили, что то был купол Исаакиевского собора. Смотря на громадный город, затканный туманом, я с юношеским увлечением повторял про себя слова моего любимого поэта:
Поезд убавил ход; протяжно, жалобно засвистел паровоз. По сторонам потянулись пустые вагоны, склады дров, какие-то сараи, кирпичные здания, вроде казарм. Поезд шел все тише, тише… Вдруг в вагонах стало темно, и поезд остановился. Мы в Петербурге. Сердце мое так и ёкнуло… Мне стало и жутко и радостно…
В вагоне поднялась суматоха, возня, — все торопились, тащили свои вещи, кто чемодан, кто саквояж, а иной, как верблюд, нагрузился узлами и мешками. На подъезде меня оглушил стук экипажей, шум, галденье и крики извозчиков. А вдали уже слышался глухой гул и грохот большого города. Кое-как мы пробились через толпу, наняли извозчиков и поехали по какой-то великолепной улице, блестевшей зеркальными окнами, роскошными магазинами. Эта улица (Невский проспект) мне показалась чрезвычайно широкой и длинной-длинной, конца ей было не видно…
Извозчики привезли нас на Исаакиевскую площадь, в меблированные комнаты какого-то Ивана Иваныча. Этих комнат мне теперь ни за что не найти, да их, может быть, уже давно и нет там.
Напившись чаю и наскоро переодевшись, товарищи мои разбрелись, и я остался один в номере. Я раскрыл окно и сел на широкий подоконник…
Прямо передо мной возвышалась величественная, мрачная громада Исаакиевского собора, далее виднелась какая-то пустынная площадь, — с одной стороны ее шли большие здания, а там, в дальнем конце площади, я увидал уже знакомый мне по гравюрам памятник Петру… Вон он, Медный Всадник! Простерши руку, скачет он на своем медном коне… А даль за Медным Всадником была задернута мглой вечерних сумерек.
Наша комната находилась в четвертом этаже, и я, высунувшись из окна, стал наблюдать совершенно новую для меня картину уличной жизни большого города. По случаю праздника было большое оживление… Толпы гуляющей публики двигались по тротуарам, ехали извозчики — «ваньки», мчались «лихачи», катились блестящие щегольские экипажи; откуда-то доносились звуки духовой музыки, где-то близко, во дворе, наигрывала шарманка…
Но вдруг до меня донесся ветерок, — очевидно, откуда-то из-за города, — и на меня пахнуло свежим запахом полей… И опять вспомнил я покинутый родной дом, знакомые поля, леса, серые, убогие деревушки, и из этого шумного, чуждого мне города я унесся мысленно туда, в глубину России, где «вековая тишина, где лишь ветер не дает покою вершинам придорожных ив, и выгибаются дугою, целуясь с матерью — землею, колосья бесконечных нив»…
Вечерние тени сгущались. На улице в синеватом сумраке замерцали огни газовых фонарей. В темно-синем небе сверкали звезды… «Вот он, Петербург, — со вздохом подумал я, — вот тот город, куда я так страстно стремился, о котором я уже давно грезил во сне и наяву. Что-то дает он мне!..» Посмотрел я на потемневший город, на темное ночное небо, на мерцавшие звезды, и почувствовал я себя одиноким, страшно одиноким. Все для меня здесь чужие, и я все м чужой, — никому до меня дела нет. Мне стало страшно. Этот большой, великолепный город, на который я только что любовался, стал пугать меня. Почем я знаю, что ждет меня здесь. Мало ли здесь гибнет народу! И я почувствовал себя песчинкой, попавшей в водоворот… Вот-вот меня подхватит, закружит и унесет Бог весть куда… Знаний у меня мало, денег — лишь несколько рублей в кармане, ни родных, ни знакомых, кроме пяти-шести земляков, таких же юношей, как я, и таких же бедняков. Чем я буду жить? Уроками, переводами? Но где они?.. Об обществах вспомоществования нуждающимся студентам, о студенческих кассах тогда еще и помину не было, — живи и пробивайся сам, как знаешь… Тяжело стало у меня на душе, словно вместе с ночным мраком, темные страхи напали на меня. Припомнились мне слова поэта, и я мысленно сказал, обращаясь к самому себе: «Пройдут года, жизнь забьет тебя, истреплет, вымотает из тебя все лучшие силы, и ты, может быть, когда-нибудь
Я закрыл окно, зажег свечу и долго еще сидел один со своими грустными думами, со своими страхами и смутными надеждами: товарищи мои возвратились поздно — уже в первом часу ночи.
Утром я чувствовал себя бодрее, вчерашние мрачные впечатления, навеянные на меня одиночеством, стушевались при свете дня. Мы отправились на Васильевский остров искать квартиру, т. е. такую большую комнату, где мы могли бы поместиться впятером (забыл я сказать, что один из моих четырех спутников, отправившихся из Вологды, остался на несколько дней погостить в Москве у своего дяди, архимандрита Чудова монастыря). Мы долго странствовали, пообедали в какой-то греческой кухмистерской, в которой мы не нашли ни одного греческого кушанья и не видели ни одного грека, и, наконец, напали на подходящую комнату — на углу 5 линии и Большого проспекта — в большом доме с садом, где разрешалось прогуливаться в известные часы.
Мы наняли комнату в квартире очень доброй, почтенной старушки, Елены Андреевны Дашковской, и в тот же день уехали от «Ивана Иваныча». Вечером мы справили новоселье — за чайным столом перепели почти все студенческие песни, начиная с «Gaudeamus igitur» и до «Братья, друзья, собирайтесь сюда»…
На следующий день с утра мои товарищи отправились «в город», т.-е. за Неву, а я, написав прошенье и захватив нужные документы, пошел искать университет. Товарищи мне только сказали, что университет — на набережной, близ Академии Наук. Я спрашивал прохожих, как мне пройти к университету, и мне указывали дорогу. Вскоре я очутился на какой-то пустынной площади, вымощенной булыжником; посреди площади стояла высокая гранитная колонна. Это была Румянцевская площадь и памятник Румянцеву-Задунайскому; теперь на этой площади прекрасный тенистый сквер. А в то время — 40 лет тому назад — зимой, идя в университет, когда бывал густой туман, мы не раз блуждали по этой площади, не всегда верно угадывая то направление, по которому нам следовало идти.
Наконец я вышел на набережную, и по ту сторону реки опять поднялась передо мною темная громада Исаакиевского собора (высота которого, как я узнал впоследствии, 47 сажен). Идя по набережной, я увидал длинное здание и, уже проходя его, заметил высоко на стене, над подъездом, какую-то надпись золотыми буквами по черному фону. Я немного близорук, и, чтобы прочитать надпись, я подошел поближе и убедился, что это было именно то, что я искал: «Императорский С.-Петербургский университет»…
Не без робости поднялся я на подъезд и растворил тяжелую, массивную дверь, с чувством, похожим на то, как будто бы я входил в какой-то храм. Я очутился в большой, высокой, светлой передней. Прямо передо мной поднималась вверх широкая каменная лестница, и над первой же площадкой ее я увидал на стене большие круглые часы. Вправо тянулся коридор с длинным рядом вешалок. Студенты ходили группами и поодиночке по коридору, по передней; одни поднимались на лестницу, другие спускались с нее, и голоса их как-то странно, глухо звучали… Студенты представляли удивительную смесь «одежд и лиц, племен, наречий, состояний». Ни одного не было в форменном студенческом сюртуке. Встречались шикарно одетые и одетые совсем бедно. Иные были в сюртуках, в пиджаках, в венгерках; иные в русских рубахах — в красных, розовых, голубых, желтых, белых; иные в малороссийских рубахах, расшитых разноцветными узорами; у иных брюки были заправлены в сапоги; жители Кавказа ходили в своем национальном костюме.