Кроме Пржибыльского, Маака и Соболева, у нас в старших классах были еще хорошие учителя: Владимир Николаевич Елецкий (впоследствии директор петрозаводской гимназии) и Николай Петрович Левицкий, преподаватель русской словесности (позже директор народных училищ Вологодской губ.). Левицкому мы были обязаны хорошим знанием истории русской литературы и знакомством с выдающимися русскими писателями XIX века. На сочинениях, часто задаваемых им, мы также успели выработать довольно порядочный слог. Мы под его руководством читали Белинского и самым добросовестным образом штудировали Пушкина, Гоголя и Лермонтова. Для учеников VI и VII классов Левицкий устраивал по вечерам в классе в известные дни собрания — «беседы». На этих беседах читались и обсуждались произведения русских авторов — старых и новых. Иногда специально для бесед писались нами сочинения (преимущественно критические разборы), и по поводу их шли горячие дебаты.
Насколько прежде пансионеры увлекались офицерским мундиром, настолько теперь блестящим ореолом окружался для них образ «студента». В студенте видели как бы олицетворение умственной, духовной мощи — в противоположность силе кулака. Студент казался носителем всех благородных помыслов, идеи добра, правды, свободы… Когда сын нашего инспектора, студент, приехал на вакации, мы, бывало, с завистью и благоговением смотрели на него, как он, гордо подняв голову, проходил мимо наших окон. Он носил набекрень белую фуражку с синим околышем, студенческий сюртук и широкие, белые летние панталоны и блестящие лакированные сапожки. Нечего и говорить, что гимназистам он казался идеалом всесовершенного, во всех отношениях приятного молодого человека…
Выбор книг для чтения к тому времени, т.-е. в начала 60-х годов, также значительно изменился. «Брынский лес», «Юрий Милославский» и сантиментальные романы Коцебу совсем вышли из употребления; теперь читали Некрасова, Гончарова, Щедрина («Губернские очерки»), Тургенева — в особенности Тургенева: его Лаврецкий, Рудин, Базаров захватывали за живое и кружили головы. Воспитанники VII класса сообща стали выписывать «Собрание переводных романов и повестей». Некоторые добывали журналы «Современник» и «Русское слово».
А. В. Латышев в 1861 г. был переведен в Петербург, где он назначен был директором Ларинской гимназии, а позже помощником попечителя Петербургского учебного округа, а вместо него к нам директором явился Ив. Ив. Красов, очень полный мужчина, пожилых лет и мягкого, нерешительного характера. При нем реакция старому порядку сказалась уже с особенной силой.
Прежде, бывало, вечером после молитвы никому не дозволялось оставаться в зале. Впоследствии, при Латышеве, ученики VII класса добились привилегии оставаться в зале для занятий и позже девяти часов. Теперь же оставались вечером в зале и ученики VI, V и IV классов — и не ради занятий, а для разговоров и приятного времяпрепровождения… Однажды Красов зашел в пансион в неурочное время — часов в десять вечера — и застал в зале целую толпу, при чем в воздухе весьма ощутительно припахивало табачным дымом.
— Это… это что такое-с? А? Табак курите? — спрашивал директор, поводя носом. — Что вы тут делаете? А?
Воспитанники объяснили, что они остались в зале для того, чтобы заняться уроками к следующему дню.
— Непорядок-с! Нельзя-с! — говорил Красов, приседая и ретируясь из полуосвещенной залы.
После того в течение нескольких дней никто не оставался в зале, а затем опять все пошло по-старому. Конечно, и прежде покуривали, но украдкой, с опаской, выходя на двор или пуская дым в устье печи, причем обыкновенно кто-нибудь ставился на карауле. Теперь же курили почти открыто, без всяких предосторожностей. Иной, затянувшись папироской где-нибудь на лестнице или в гардеробной, ухитрялся, придя в залу, пыхнуть дымом чуть не в лицо гувернеру. Такой поступок — дерзкий и глупый — считался шиком.
К этому времени относится подача учениками одного из старших классов прошения в гимназический совет. В том, в своем роде неслыханном, прошении воспитанники просили, чтобы совет заставил учителя латинского языка научиться русскому языку, или чтобы дали им другого учителя. Прошение было вручено инспектору. Должно признаться, что это странное прошение было вызвано, жестокостью и грубостью самого учителя… Прошению, конечно, не дали ходу. Сначала инспектор — вероятно, по внушению директора — раскричался на протестантов, грозил им солдатчиной и невесть чем, а затем, увидав, что угрозы его не действуют, что воспитанники твердо стоят на своем и просят убрать всем ненавистного учителя, не умеющего объясняться по-русски, он принялся умиротворять. Следствием всех этих передряг вышло то, что свирепый учитель, придя в класс, извинился косвенным образом и довольно безграмотно выразил надежду на то, что они, ученики, будут жить с ним в мире и «не станут волноваться смутами»… Этот человек был замечателен тем, что решительно ни в ком, ни в одном человеке не оставил по себе в гимназии доброй памяти. Даже учителя, насколько мы могли заметить, как-то сторонились от него…
В прежнее время тому или другому пансионеру дозволялось, в виде особенной милости, пить в гардеробе «свой чай» — во время «гулянья» или во время вечерних занятий. Теперь же в гардеробную без всякого спроса забиралась иногда целая компания; ставился самовар, являлись булки и всякие закуски, папиросы, бутылка рому, водки или наливки кабацкого приготовления и в довершение всего — карты. Иногда чаепитие продолжалось за полночь и даже переходило иногда в настоящую оргию. И гардеробная, некогда оглашавшаяся свистом розог и жалобными криками, — гардеробная, некогда наводившая ужас, теперь превратилась в место оргий, а сторож Степан, тот самый рыжеволосый Степан, принимавший некогда такое ревностное, горячее участие в экзекуциях, теперь проносил украдкой в гардеробную всякие запрещенные предметы и прислуживал пирующим… Зато он получал от поры до времени по чарке водки с приличной закуской, стакан чаю, и ему же доставались остатки от ночной трапезы.
Одновременно с куреньем папирос у нас в пансионе развилась картежная игра. Всего более была в ходу так называемая «подкаретная игра» — в три листика, игра, довольно азартная. Играли в пансионе и в классах, во время уроков. Иногда в течение одного урока проигрывалось и выигрывалось по нескольку рублей.
Авторитет гувернеров пал окончательно. Запустить в гувернера бумажной стрелкой или хлебным мякишем считалось самым обыкновенным делом удали. Шалуны прикрепляли сзади к пуговицам их вицмундиров длинные бумажные змеи, и гувернеры, не чувствуя такого посрамления своего достоинства, преспокойно расхаживали по зале с бумажными хвостами. Иногда гувернер, заметив такое украшение, молча, с досадой, обрывал его и бросал на пол или в печь, даже не пытаясь произвести хотя бы самое поверхностное дознание. Гувернер уже знал, что никакому следствию не открыть виновных…
Сторож Сергей, старик, исполнявший во дни оны роль палача, сильно приуныл, глядя на все эти дебоши, и многозначительно покачивал головой. Он сожалел о «добром старом времени», об отмене субботних сечений, о слабости и мягкости начальства. Все его разговоры и рассказы, наконец, стали начинаться одной и той же стереотипной фразой: «Прежде-то, бывало, как возьмут, да»… и кончаться вздохом или словами: «А теперь что… Один срам, — больше ничего»…
В нашей среде той порой вырабатывались новые типы.
Прежде всего, кажется, выработался в старину неизвестный тип ростовщика. Конечно, наш товарищ Ч., державший в своем столе лавочку и развлекавший нас за грош своими панорамами, покупал и продавал и давал в долг, но Ч. до процентов еще не додумался, никаких расписок не брал со своих клиентов и вообще занимался своим делом скорее из любви к нему, чем из корысти. Теперь же один из наших товарищей, скопивши кое-как несколько десятков рублей и основательно изучивши правила процентов и учета векселей, стал давать свои деньги товарищам в рост под сохранные расписки. «Маменькины сынки», проигравшись в «три листика», бывало, нередко обращались к нему за помощью, брали у него под расписку рублей 5-10 и через неделю возвращали ему с лихвой. Его не любили, за глаза звали Плюшкиным, подсмеивались, но ссориться с ним находили невыгодным, ибо он представлял собой денежную силу. Этот юноша вел жизнь чрезвычайно правильную: не курил, не пьянствовал, не участвовал ни в каких кутежах, в пище был крайне воздержан, купался с ранней весны до осенних заморозков, зимой обтирался ледяной водой, занимался гимнастикой, любил игры, требующие физического напряжения, к женщинам относился с презрением и краснел, как девушка, когда рассказывался при нем какой-нибудь нецензурный анекдот. Он считался у нас из первых силачей. У этого человека, казалось, не было никаких слабостей, кроме слабости к деньгам, к наживе. Правда, он играл в карты, но не увлекался, и играл как-то счастливо, редко проигрывал, а уж если выигрывал, то крупный куш. В карточной игре он также, очевидно, видел лишь средство к наживе…
Резкий контраст с этим богатырем-ростовщиком, ненавистником женщин представлял другой наш товарищ, блондин среднего роста, худой, мозглявый, с вытаращенными, рачьими глазами — вследствие ношения чуть ли не с третьего класса очков с оптическими стеклами. Он начал курить в пансионе один из первых, иногда, по безденежью, тянул махорку, насыпая ее в «крючки», сделанные из писчей бумаги. Он любил выпить, покутить и имел большую склонность к женскому полу. Он был некрасив, но почему-то считал себя неотразимым. Он часто заводил легкие интрижки, и можно было только удивляться, что хорошего находили в нем женщины… В старые годы такой тип Дон Жуана у нас в пансионе был немыслим. Если бы его проделки укрылись от начальства, то сами товарищи, наверное, засмеяли бы его, не дали бы ему проходу, к нему приложили бы позорный эпитет «девушника». А теперь тот же эпитет наш ловелас принимал за комплимент, гордился им и самодовольно хихикал себе под нос.
Прежде ссора кончалась дракой или тем, что повздорившие товарищи расходились и несколько времени играли в молчанки, прерывая между собой всякие сношения. Теперь дело стало иначе — и доходило до вызовов на дуэль. Некоторые из моих товарищей, под влиянием французских романов, заразились какими-то странными рыцарскими или, вернее сказать, бретерскими воззрениями и замашками «Трех мушкетеров» Дюма. Особенно этими воззрениями заразился один из моих товарищей — К-ев.
Однажды в классе из-за каких-то пустяков К-ев поссорился с С. Они обменялись резкими выражениями, т.-е. попросту сказать, поругались, и К-ев, воспользовавшись случаем и вспомнив, вероятно, какого-нибудь д"Артаньяна или виконта де Бражелона, вызвал С. на дуэль. Хотя С. не принадлежал к числу бретеров, но, тем не менее, счел неудобным отказаться и принял вызов. С. попросил меня быть его секундантом, К-ев взял в секунданты другого товарища — К-на. Условились стреляться на пистолетах на расстоянии 15 шагов. К-ев и С. с секундантами должны были сойтись на следующий день в четыре часа на Соборной Горке и оттуда сойти на реку. Дело происходило зимой, и по общему согласию было решено, чтобы убитого бросить в прорубь у моста.
Теперь, когда оглянешься назад, в прошлое, вся эта история кажется смешною, но тогда, помню, эта история мне была ужасно неприятна, и в особенности мне казалось тягостно быть свидетелем убийства. С. был одним из моих близких, лучших приятелей, но мне жаль было и К-ва, этого горячего, но милого и доброго юношу… Я долго не спал ночью и все думал: что мне делать? Как предупредить дуэль? Донести гимназическому начальству или полиции я никогда бы не мог решиться… Я мог только попытаться примирить противников. Но как? удастся ли? послушают ли меня?..