Сперва козы — а их было около тридцати — не желали меня признавать. Это меня разозлило, и я попытался при помощи камней и палки объяснить им, кто здесь главный. Однако они мне это объяснили лучше. Пришлось прибегнуть к доброму слову и к ласке. И они тут же стали вести себя так, как мне хотелось. А то мой способ так их поначалу напугал, что я совсем терял голову, когда они бывало разбегутся по лесу и по кустам, так что ни одной из них не видно, и мне приходится полдня носиться по округе, свистеть и орать, посылать их всех в преисподнюю, ругаться и плакать, пока не удастся снова собрать их всех вместе.
XV
ПУТИ-ДОРОГИ
Три года пас я свое стадо. Оно все увеличивалось, достигнув наконец ста голов, и становилось мне все милее, как и я — ему. Осенью и весной мы ходили по окрестным горам, забираясь нередко вдаль, часа на два пути. Летом же не позволялось пасти нигде, кроме Угольного леса; эта чащоба тянулась больше чем на час хода, и хорошего пастбища там не было. Приходилось взбираться на склоны Ауэральпа, принадлежавшего монастырю Святой Марии;[39] там был лес, рос кустарник и встречались стоянки углежогов, было много глухих оврагов и крутых скал, на которых только и можно было еще найти подходящую траву для коз.
Каждое утро я был вынужден топать около часа от нашего Дрейшлатта, прежде чем хоть одна коза ущипнет травку. Идешь сперва по нашему выгону, потом густым лесом все дальше и дальше, поворачивая туда и сюда, то по тем местам, то по этим, которые все окрестил я особыми именами. Одно место я называл «передней землей», другое — «промеж скал», тут — «белый оползень», там — «сытный скат», «на плитах», «в котле» и другие в таком же роде. Что ни день, то пас я в другом месте, то на солнышке, то в тени. На обед я съедал свой ломоть хлеба и еще что-нибудь, что матушка успеет мне тайком сунуть. Была у меня и своя козочка, которая меня поила. Время я определял по козьим глазам. Под вечер я возвращался домой всегда той же самою дорогой, по какой пришел.
XVI
ПАСТУШЬИ РАДОСТИ
Какая это радость теплыми летними днями бродить по холмам, пробираться сквозь тенистые кущи, гоняться за белками по кустам и опустошать птичьи гнезда! В полдень мы располагались у ручья, мои козы отдыхали там два-три часа, а в жару и дольше. Я ел свой обед, тянул молоко у своей козочки, купался в кристально чистой воде и затевал игры с козлятами. Со мною всегда был тесак, или маленький топорик, и я валил молодые елочки, ивы или вязы. Набегут всем стадом мои козы и ощипывают листву. А то еще покричу им «лек-лек!», и они прискачут ко мне галопом и обступят меня плотной стенкой.
Все листья и травы, какие им нравились, пробовал на вкус и я, и некоторые оказывались совсем недурными. В течение всего лета поспевали земляника, малина, черника, ежевика — я наедался ими досыта, да еще вечерами, по пути домой, прихватывал их вдоволь для матушки. Превосходное лакомство, если бы только не объелся я им однажды, даже до рвоты.
А сколько радости доставляли мне каждый новый день, каждое новое утро, когда солнышко золотит сперва холмы, на которые я взбираюсь со своим стадом, потом оно освещает горный буковый лес и наконец озаряет луга и лесные поляны! В тысячный раз вспоминаю я все это, и часто кажется мне, что нынче солнце уже не может так сиять. А когда все заросли окрест оглашались торжествующим птичьим пением, и птички начинали порхать вокруг меня, — о, что чувствовал я тогда! Нет, не могу я этого выразить! Сплошное блаженство!
Вместе с птицами распевал я и пускал трели до хрипоты. Иной раз, следя за перелетами этих бойких обитательниц леса от куста к кусту и восхищаясь их нарядным оперением, я мечтал хотя бы немного приручить их, как своих козочек. Я рассматривал их птенцов и яички и дивился хитроумному устройству их гнезд. Я обнаруживал гнезда на земле, во мху, в папоротниках, под старым хворостом, в самой гуще терновника, в расселинах скал, на высоких елях или на буках — зачастую на самом верху, в кроне — обыкновенно на кончике ветки. Вскоре я знал уже некоторые из них. Это было моим любимейшим занятием — хотя бы раз в день заглядывать в каждое, следить, как птенцы растут, как покрываются перышками, как родители кормят их и т. п. — все это приносило мне самую большую радость и занимало почти все мои мысли.
Первое время я относил некоторых птенцов домой или подыскивал им еще какое-нибудь место поудобнее. Но они вскоре погибали. Тогда я решил оставлять все как есть, пусть себе вырастают. Но тут они у меня разлетались.
Не меньше радости приносили мне и мои козы. Они были самой разной расцветки, крупные и поменьше, с короткой шерстью и лохматые, злонравные и добродушные. Каждый день сзывал я их дважды или трижды, для того чтобы пересчитать и убедиться — все ли тут. Я приучил их бежать стремглав из зарослей на мое «цуб-цуб! лек-лек!» Некоторые из них меня особенно любили и за весь день ни разу не отбегали от меня дальше, чем на ружейный выстрел; а если я спрячусь, они подымают невообразимый гвалт. От моей Дуглеэрле (так прозвал я свою полдневную кормилицу) мне удавалось отвязаться только лишь хитростью. Уж она-то была у меня совсем ручной. Стоило мне усесться или прилечь где-нибудь, она сразу становилась надо мною и ждала, чтобы я пососал или надоил молока. И несмотря на это, в хорошее летнее время я пригонял ее домой с полным выменем. Случалось, я доил ее для одного углежога, подле которого я провел немало приятных часов, глядя, как он разрубает лесины или обжигает уголь.
А когда начинает вечереть, какое удовольствие протрубить на дудке своему стаду сигнал к обратному пути, видеть, что вот собрались вместе все козы с раздутыми боками и полным выменем и слушать, как весело они блеют, предвкушая возвращение в хлев! Как я гордился, если отец похвалит меня за то, что хорошо пасу стадо! Потом идет дойка, при ясной погоде — прямо под открытым небом. Каждая из коз старается поскорее избавиться над подойником от тяжкой молочной ноши и благодарно облизывает своего избавителя.
XVII
ГОРЕСТИ И ТЯГОТЫ
Но житье пастушонка — не только радость. Далеко не только, Бог свидетель! Есть на что пожаловаться. Самым для меня мучительным всегда было вылезать ни свет ни заря из теплой постели и отправляться раздетым и разутым в холодные поля, когда бывало иней лежит толщиною в руку или густой туман покрывает горы. А если туман этот заляжет так высоко, что сколько ни лезь вверх со своим стадом, пастбища не найдешь да и солнечного луча не увидишь, тогда проклянешь тьму египетскую[40] и поспешишь что есть мочи из этого мрака назад вниз, в долину. Но когда удавалось одолеть туман и добраться до места, где светит солнышко и над головою голубеют небеса, а бескрайний океан тумана, из которого выступают там и сям, словно острова, вершины гор, оказывался под ногами, — какую чувствовал я гордость и радость!
По целым дням оставался я тогда в горах и не мог досыта наглядеться на то, как солнечные лучи играют на поверхности этого океана и клубы облаков, меняя свои формы, образуют самые причудливые фигуры, пока под вечер весь этот пар не начинает опять угрожающе подбираться ко мне. Как пригодилась бы мне тут лестница Якова![41] Но делать нечего — надо спускаться.
Мне становилось грустно, и все вокруг печалилось вместе со мною. Одинокие птицы устало и недовольно пролетали надо мной, а толстые осенние мухи так уныло жужжали мне в уши, что хотелось плакать. К тому же мне делалось еще холоднее, чем ранним утром, начинали ныть ступни, хотя они и загрубели не хуже башмачных подметок.
Почти никогда не проходили на руках и ногах у меня ссадины и синяки. И стоило только какой-нибудь ране зажить, как тотчас же появлялась новая — то лихо наступал я на острый камень, то сдирал себе ноготь или лоскут кожи с большого пальца руки или попадал себе по пальцам разными своими инструментами. О том, чтобы сделать перевязку, думалось редко, и дело как-то обходилось.