Короче говоря, самое время было убираться из города. Стали прощаться. Мариана приготовила для меня прелестный букетик из дорогих искусственных цветов и подарила его мне со слезами, а я принял его, прослезившись не менее. И вот — прощай, Роттвейль, приятный, мирный городок! Вы, любезные, веротерпимые католические патеры и вы горожане! Как вольготно чувствовал я себя на ваших задушевных, братских пирушках! Прощайте же и вы, добрые крестьяне, чьим беседам о повседневных делах я с такой охотой внимал в нашей гостинице по базарным дням и чей разъезд на осликах по домам наблюдал с таким удовольствием! Как вкусны были молоко и яйца, которыми вы потчевали меня под вашей соломенной кровлею! Как весело было мне на ваших прекрасных лугах, над которыми Маркони дюжинами подстреливал поющих жаворонков, к моей самой искренней жалости! Как я радовался всякий раз, когда хозяин мой давал мне возможность побродить по вашим глинистым лесам, вдоль прелестных берегов Неккара, вверх и вниз по течению реки, причем мне было велено высматривать зайцев, а я охотнее слушал птиц и шелест ветра в верхушках елей! И еще раз прощай, Роттвейль, милое, дорогое мне гнездышко! Ах, вероятно, навеки!
Много видел я с той поры городов, обширнее в десять раз и в двадцать раз опрятнее и красивее тебя! Однако пусть ты был мал и по уши в навозе, для меня ты был в десять и двадцать раз милее их всех! Адью, Марианхен! Сердечное тебе спасибо за твою искреннюю, хотя и не заслуженную мною любовь! Адью, Себастиан Ципфель, милый, добрый хозяин «Арбалета» и уютной мельницы при нем! Будьте благополучны все, все!
XLIV
ПУТЕШЕСТВИЕ В БЕРЛИН
Итак, 15 марта 1756 года отправились мы с Божьей помощью — вахмистры Гевель, Крюгер, Лаброт, я и Камински — со всеми пожитками и, исключая последнего, с полной выкладкой прочь из Роттвейля. Марианхен пришила свой букетик мне на шляпу и всплакнула. Я сунул ей в ладонь монету в девять баценов и сам чуть не заплакал от тоски. Потому что, хотя я и решился на это путешествие и не ждал от него большого зла, на сердце у меня было как-то необычно тяжело, а отчего — непонятно. Виноват ли был в этом Роттвейль или виновата Марианхен, или то, что путешествовал я без моего хозяина, или же то, что расстояние, отделяющее меня от родины и от Анхен, все росло и росло, — я написал своим домашним последнее «прости», — или же, как я полагаю, все это вместе взятое? Маркони дал мне на дорогу двадцать флоринов. Если понадобится еще, сказал он, Гевель мне одолжит. Он похлопал меня по плечу:
— Храни тебя Бог, сынок, милый, милый мой Ольрих, на всех путях твоих! Скоро увидимся в Берлине.
Слова эти он произнес с глубокой грустью: сердце у него было несомненно доброе.
В первый день мы провели в пути семь часов, добираясь до городка Эбингена[144] по большей части плохими дорогами, по грязи и снегу. На второй день шли до Обермаркта[145] девять часов. В первом из городков сделали привал в кабачке «У серны», во втором — теперь уж не припомню — у какого зверя.[146] Там и там ели только всухомятку, а пили невесть что. На третий вечер, пройдя опять девять часов, пришли в Ульм.
На третий день дали себя знать дорожные невзгоды. На ногах появились волдыри, и самочувствие было прескверное.
От городка Эгны мы проехали кусок пути на крестьянском возу, и всем известная жестокая тряска этой фуры подействовала, особенно на меня, самым отвратительным образом. Когда мы слезли с воза неподалеку от Ульма, перед глазами у меня плыли черно-синие круги. Я опустился наземь.
— Ради всего святого, — говорю, — не могу больше! Лучше оставьте меня здесь, на дороге.
Некий милосердный самаритянин[147] посадил меня на свою неоседланную клячу, на которой я и доехал до самого города, но так уморился, что не мог ни стоять, ни шагу ступить.
В Ульме мы остановились в «Орле» и провели там наш первый день отдыха. Спутники мои обновили свои старые сердечные привязанности, а я предпочел побездельничать. В этом городе я видел похоронную процессию, которая очень мне понравилась. Толпа женщин была одета во все белое с головы до ног.
На пятый день мы прошагали до Генгена семь часов. В день шестой — до Нёрдлингена[148] опять семь часов, и там устроили второй привал.
У Гевеля имелась в тамошнем кабачке «У дикого человека» милашка Лизель. Она хорошо играла на цитре, а он под цитру распевал песенки. Ничего другого ни об этом месте, ни об остальных, через которые мы прошли, рассказать не могу. Обычно приходили мы в сумерках, усталые и полусонные, а рано поутру пускались в дальнейший путь. Как тут что-нибудь заметишь или разглядишь!
«Боже правый! — думалось мне часто. — Скорее бы добраться до места! В жизни своей никогда больше не отважусь на такое долгое путешествие!»
Камински — это был, как я уже мимоходом отметил, веселый поляк, могучий, как дуб, ноги — что два столпа, и шагал он мощно, как слон. Лаброт тоже был отличный ходок. Зато Крюгер, Гевель и я были на ноги слабоваты, и вскоре нам раз в неделю непременно потребовалось чинить обувь и менять подошвы.
На восьмой день добрались мы за восемь часов ходьбы до Гонценгаузена.[149] А около полудня увидали, что по полю семенит к нам Гевелева Лизель. Бедняжка все время поспешала за ним разными дорогами, ни за что не соглашаясь повернуть обратно и желая оставаться при нем хотя бы до очередного нашего ночлега.
Девятый день — до Швальбаха восемь часов; десятый — через Нюрнберг до Байерсдорфа девять часов; одиннадцатый — до Тропаха[150] десять часов; двенадцатый — через Барейт до Бернига[151] семь часов; тринадцатый — до Гофа восемь часов; четырнадцатый — до Шлеца[152] семь часов.
Здесь мы снова остановились на отдых и как раз вовремя. После Гонценгаузена мы ни разу не спали в нормальной постели, а только лишь на жалкой соломе, если еще и повезет. И вообще, хоть мы и просаживали уйму золотых, жизнь была незавидной: почти все время — скверная погода и чаще всего — ужасные дороги. Крюгер и Лаброт все дни напролет не скупились на ругань и проклятия. Гевель, напротив, человек воспитанный и мягкий, неустанно подбадривал нас и призывал к терпению.