А в полночь винтовочные приклады заколотили в дверь его квартиры. Он успел набросить на плечи китель и, поразмыслив с минуту, все же открыл дверь. Сильные руки выдернули его на площадку.
— Во какого выудили! — обрадовался рябой широкоскулый матрос. — Сыпься вниз, гнида! Смертушка твоя пришла!
Какое счастье, что Ирина с Вадиком остались в Петрограде…
Своих, с «Тигрицы», в толпе взбулгаченных матросов он не разглядел. Был бы кто из них, любой бы воспротивился несправедливости: капитан 2-го ранга Грессер никогда не был «драконом». За всю войну он ни разу никого не ударил… Ударил. Но только один раз и то за дело — сигнальщика Землянухина. «Тигрица» шла ночью в надводном положении. Поход предстоял опасный, Грессер нервничал, ибо лучше других знал, куда и на что они идут. Он первым заметил веху, обозначавшую скальную банку, и вовремя успел отдать команду на руль. Но первым заметить веху должен был сигнальщик — она была в его секторе. И Грессер ткнул Землянухина биноклем в лицо:
— Плохо смотришь, чучело!
Эбонитовый наглазник рассек матросу бровь, но Землянухин снес тычок как должное:
— Виноват, вашскобродь, прозевал…
— Смотри в оба! Лодку загубишь!
На том все и кончилось. И знали об этом случае только они двое — матрос и офицер. Землянухина давно уже нет в Кронштадте — его перевели на лодку-новостройку, так что никто не мог припомнить кавторангу ничего дурного. Но никто и не собирался ему ничего припоминать. Ночным пришельцам достаточно было того, что его выудили.
Он видел, как вниз по лестнице повели соседа — старшего лейтенанта Паныдина. Там, во дворе, — Грессер успел заметить в лестничное окно — жались пред матросскими штыками пятеро полуодетых офицеров.
— Дайте хоть шинель набросить! — взмолился кавторанг. — У меня ангина.
— Иди, иди, ща мы тебя вылечим! — пообещал рябой и поддернул ружейный погон.
Жизнь подводника приучила Грессера находить выход в считанные секунды. И он, как всегда, нашел его, обведя затравленным, но цепким взглядом лестницу, окно, площадку второго этажа. Дверь в квартиру Паньшина оставалась полуоткрытой… Поравнявшись с ней, Грессер метнулся в сторону и тут же захлопнул тяжелую дубовую створку, набросил крюк, задвинул засов. Он успел проделать это, успел отскочить в сторону от пуль, дырявивших дерево. В квартире никого не было. Расположение комнат Грессер знал прекрасно, так как жил в точно таких же этажом выше, поэтому, решив, что выбираться в окна, выходящие во двор и на улицу, одинаково опасно, ринулся в чулан, распахнул узкую раму и очутился на крыше чайной, пристроенной к торцу дома. Скатившись по ледяной кровле в задний палисадник, Грессер дворами и глухими проулками выбрался на северную окраину Кронштадта. Страх выгнал его на лед Финского залива, к санному пути в Териоки. Он обходил фортовые островки с глубокого тыла, опасаясь выстрела в спину. В одном кителе, без фуражки, в тонких хромовых ботинках, он пробежал по заснеженному льду верст десять, пока вконец окоченевшего его не подобрали финские рыбаки. Они отвезли его на санях в ближайший поселок. Дней десять он прометался в бреду. Старуха финка выходила больного брусничным листом, клюквенным чаем, парным молоком. Грессер оставил ей свои золотые наградные часы, полученные на потопление германского крейсера, и отправился в Питер пригородным поездом.
В столице бурлила и ликовала «великая и бескровная» революция. Извозчик с трудом пробился на Английскую набережную.
В доме жены — особняке генерал-лейтенанта Верха — Николая Михайловича встретили как выходца с того света. Из Морского корпуса — через мост — примчался отпущенный до утра Вадим, кадет старшей роты. Когда, отойдя немного от кронштадтского бега и дав домашним вдоволь нарыдаться и нарадоваться, Николай Михайлович появился в Адмиралтействе, то и там его приняли, как воскресшего из мертвых. Его расспрашивали, ему называли имена погибших в Кронштадте офицеров. В тот день у Грессера стала дергаться правая щека — то ли от всего пережитого, то ли от застуженного на льду залива лицевого нерва.
— Послушайте, правда ли, что они обезоружили даже памятники? — приставал к нему лейтенант Дитерихс, офицер из ГУЛИСО.[1] — У Беллинсгаузена отобрали кортик, а у Петра — шпагу?
— Правда, — отвечал Грессер, испытывая некоторое удовлетворение от того, что отголоски кронштадтской гекатомбы взволновали тихую заводь штаба.
Его принял морской министр контр-адмирал Вердеревский и нашел ему место под Шпицем: Грессера назначили старшим офицером в отдел подводного плавания. Казалось, жизнь повернула как нельзя лучше: ни выходов в море, ни нервотрепки с матросами, от дома до службы — променад на четверть часа, в просторных коридорах и высокооконных кабинетах — привычное золото погон, лица сослуживцев, знакомые и по гардемаринским ротам, и по морским собраниям. Но горький дым кронштадтских труб — корабельных и заводских — докатывал и сюда, под Шпиц, и с каждым месяцем он ощущался все горше, все ядовитей, все убийственней. В октябре Генмор[2] работал как машина, разобщенная с гребными валами, — сам по себе. Маховики флота вращал Центробалт. Грессер готовил бумаги, относил их на подпись, писал проекты приказов с глухой тоской человека, вынужденного видеть платье на голом короле.
Этот дурацкий щелчок чемоданного замка начисто лишил сна, и Николай Михайлович долго прислушивался к ночным звукам взбудораженного города. Откуда-то с Галерной осенний ветер принес глухие хлопки винтовочных выстрелов. Пробухали под окнами чьи-то сапога. Но пуще всего донимал Николая Михайловича ветер с залива. Мерзкий проволочный свист проникал сквозь двойные стекла, извлекая из них противный дребезжащий звук.
Как и все моряки, Грессер не мог заснуть в сильный ветер. С мичманских времен приобрел «штормовую бессонницу»: даже если вахту несешь не ты, без толку спать — в любую минуту поднимет аврал: лопнул швартов, не держит якорь, навалило соседний корабль…