И лишь образ Молли Хансен с ножом оставался перед глазами до последнего, пока меня не накрыла темнота.
ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ТРЕТЬЯ
Я очнулся в состоянии полнейшей паники. Было совершенно темно. Я не мог пошевелиться, не мог вдохнуть. Клаустрофобия брала надо мной верх. И всё усугубляла жуткая боль в голове и правой руке.
Я снова закрыл глаза, заставляя себя сосредоточиться и дышать медленно. Кислорода хватит, если я расслаблюсь. Воздух вокруг меня был сырой и душный, пахнущий краской.
Не открывая больше глаз, я оценил своё положение.
Руки? Связаны верёвкой за спиной и неподвижны.
Ноги? Сверху на них давило что-то тяжелое и жёсткое. Я мог слегка ими пошевелить вправо-влево — они оказались не связаны; но двигать не мог.
Что ещё я слышал, кроме краски?
Свежераспиленная древесина. И безошибочно узнаваемый затхлый запах сырости.
Я всё ещё был в театре… в единственном месте, где была краска… и дерево… и иногда просачивалась вода.
Подвал, где выпиливали и красили декорации для сцены.
Я попытался осмотреть комнату.
Освещение было тусклым, но как только мои глаза привыкли к темноте, я понял, что лежал под грудой досок. Именно они придавили мои ноги.
Ещё одна куча почти накрывала моё лицо, а несколько досок торчали в десяти сантиметрах от моего носа.
Я собрал все силы в ногах, чтобы толкнуть. Я должен был выбраться из этого затруднительного положения. Но доски оказались слишком тяжёлыми.
Тогда я вывернулся и освободил от груды распиленного дерева лицо и верхнюю часть туловища. И услышал приглушенный стон, заставивший меня дёрнуть головой и посмотреть в его направлении.
Отец.
Он сидел, связанный и с кляпом во рту, у дальней стены.
— Поп, — позвал я. Это прозвище я придумал отцу ещё в детстве — и не произносил его уже долгие годы.
Он закашлялся, и всё внутри него забулькало.