— А ты что, завидуешь? — спросила она.
— Я? Завидую⁈ Кому⁈ Криворуким нищебродам⁈ Глисту этому раковому⁈ Он же дохлятина коматозная с насквозь долбанутой мамашей!!
— Ну, Ланчик… — Базиль попытался было приобнять Эллану за талию, но та оттолкнула его руку.
— И еще не факт, что он не скопытится до конца квеста. Я видела интервью с его лечащим врачом, тот говорит, что его уже в агонии в капсулу запихивали. А ты, — тут Эллана снова уставилась на меня, — ты вообще понимаешь, что ты — ходячий труп? Пока еще ходячий. И твои милейшие друзья тоже прекрасно об этом знают. Не друзья они тебе, а гиены и падальщики, которые за твой счет нажиться хотят, пока ты ноги не протянул.
— А вы не гиены в таком случае? — пробормотал я.
— Я веду себя честно! И не делаю вид, что ты мне нравишься или хоть как-то интересен. У нас договор, сделка, и наш клан работает на эту сделку, а твои замечательные друзьяшки просто расселись на тебе, как черви на трупе.
— Наверное, очень неприятно быть тобой, — сказал я.
Хотелось бы верить, что сказал я это спокойно и равнодушно, но щеки и уши горели так, словно мне было очень стыдно. Хотя чего мне стыдиться? Это Эллана тут гадости говорит, а не я. Эллана победно задрала нос и двинулась вверх по холму.
— Господи, ну какая же гадина, — прошептала Ева, — какая же тварь!
— Удивительно неприятная особа, — кивнул Лукась, — впрочем, я слышал, что у дам в определенные фазы луны такое поведение не редкость. Скажем, наша многоуважаемая Ева…
— Лукась, — сказала Ева очень спокойным голосом, — еще одно слово, и тебя случайно прищемит вот этим бревном.
— Вот-вот, — кивнул Лукась, — я слышал, что у дам, пребывающих в одном помещении, эти фазы луны… Ай!
— Не, ну тут ты сам виноват. — сказал Акимыч, помогая Лукасю выбраться из горы опилок и поглядывая вслед стремительно удаляющейся Еве. — У тебя просто мало опыта общения с женщинами, они почему-то очень не любят, когда при них об их физиологии рассуждаешь.
— Слабый пол, — кивнул Лукась, с достоинством поправляя коврик и отряхивая с него опилки.
Я брел по колено в шелестящей траве, глядел на размытую полосу горизонта над морем. Сказал остальным, что мне нужно собраться с мыслями, и убрел восвояси.
Интересно, лечащий врач — это Петр Иванович? Неправда это все, про агонию, уж я, наверное, почувствовал бы. Может, он так специально говорил, чтобы объяснить, почему меня нельзя отключать от капсулы… А вдруг я действительно умираю? Вдруг у меня как раз из-за этого силы нет? Это значит, что я могу исчезнуть в любой момент? Вот дойду до этой серой коряжки — и растаю как сон.
Я попытался представить себе мир, в котором нет меня, и не сумел. Раньше я как-то спокойнее к смерти относился. Когда долго болеешь, то бывает так устаешь от всего, что уже и не против иногда взять — и заснуть навеки. Но сейчас я чувствовал себя настолько живым, а окружающий мир настолько реальным и прекрасным, что даже испугался по-настоящему. Потому что я, кажется, на что угодно готов, лишь бы слышать этот ветер, звенящий многоголосо, как перебираемые струны, ощущать под ногами мягкость придавливаемой травы, чуять запахи моря, соли, смолы, сладких пряностей…
… Она сидела ко мне спиной под прихотливо изогнутой сосной, чьи рельефные раскидистые ветки тянулись в стороны — словно руки в молитве. На ней было что-то красное, отросшие волосы высоко заколоты, опущенный сзади воротник открывал беззащитную шею с мысочком волос. Она играла на чем-то типа больших гуслей, лежащих перед ней, трогала струну за струной пальчиками с надетыми на них костяными темными коготками.
— Привет, Сиви, — сказал я, усаживаясь рядом.
Она провела по всем струнам сразу тремя коготками, гусли отозвались рыданием. Лицо ее было выбелено толстым слоем белил, губы тронуты алым мазком, брови сбриты, а высоко на лбу, почти под волосами нарисованы новые — толстыми прямоугольничками. Все это Сиводушке совершенно не шло, но мне было все равно.