Л. Л.: Я не могу читать Хлебникова без того, чтобы сердце не сжималось от грусти. И не внешняя его судьба тому причиной, хотя и она страшна. Еще страшнее его внутренняя полная неудача во всем. А ведь это был не только гениальный поэт, а прежде всего реформатор человечества. Он первый почувствовал то, что лучше всего назвать волновым строением мира[35]. Он открыл нашу эру, как может быть Винчи предыдущую. И даже своими стихами пожертвовал он для этого, сделав их только комментарием к открытию. Но понять, что он открыл и сделать правильные выводы он не мог. Он путался и делал грубые и глупые ошибки. Его попытки практического действия смешны и жалки. Он первый ощутил время как струну, несущую ритм колебаний, а не как случайную и аморфную абстракцию. Но его теория времени — ошибки и подтасовки. Он первый почувствовал геометрический смысл слов; но эту геометрию он понял по учебнику Киселева. На нем навсегда остался отпечаток провинциализма, мудрствования самоучки. Во всем сбился он с пути и попал в тупик. И даже стихи его в общем неудачны. Между тем он первый увидел и стиль для вновь открывшихся вещей: стиль не просто искусства или науки, но стиль мудрости.
А. В. пришел внезапно, без предупреждения, и сразу проявил свойственную ему деятельность. Он звонил по телефону в разные места, интересовался ценой материи, лежавшей на столе и готов был уже ее купить, бурно ел и пил. Затем он стал с Л. Л. играть в шахматы на папиросы и уже не отвлекался разговорами.
Д. Х. и Л. Л. сидели в ванной комнате при топящейся печке и беседовали о взаимоотношениях людей.
Д. Х.:. Я произвожу неправильное впечатление. Я глубоко уверен, что я умнее и менее талантлив, чем кажусь.
Д. Д. советовал Л. Л. укрепить его теорию слов данными современного языкознания. Тогда сомнения в правильности имеющихся в ней звуковых законов отпадут и она станет убедительной.
Л. Л.: Я не сомневаюсь, что они сойдутся. Но это меня не интересует. Я уверен в правильности моей теории, так как проверял ее на фактах, а не на выведенных другими законах. Для этого нужно иметь влечение к языкознанию, а у меня его нет. Мне важно, что моя теория не требует никаких предварительных знаний и никакого другого материала, кроме того, который у всех под руками: слов одного языка. В этом ее отличие от современной науки: та требует особой сложной техники исследования, передаваемой через книги и университета. А ведь мы всегда, во все времена, мечтали о знании прямом и не обставленном сложными сооружениями: Всмотрись, подумай по сути — и поймешь! Но вся наука сейчас система боковых, периферических доказательств, собрание ловких приемов угадывания. Я не верю, что для того, чтобы понять мир, нужно читать философские книги или заниматься в физической лаборатории. Мир, очевидно, устроен так, что его суть сквозит в любом его кусочке. Д. Д.: Для чего нужен язык, в чем его функция? Л. Л.: Он разрезает мир на куски[36] и значит подчиняет его. Но он, как и жестикуляция, естественный вывод природы, ее дыхание, жизнь или пение. Человек плывет на звуках, как лодка на море, чем сильнее становится волнение и больше качает, тем ему веселее. Он проделывает все более сложные движения, он узнает существование моря.
Я. С. прочел «Чем я противен».
Л. Л.: Тут есть черты национальные, а также, выражаясь твоим шифром, пртр[37]. Это отвращение к индивидуальности, к ее неизбежной нечистоте. Такое чувство бывает обычно после полового соединения, оно давно уже замечено, как особая тоска этого события, ощущение бесцельности действия. Но у тебя оно освобождено от обстоятельств и объекта, поэтому направлено на все и прежде всего на себя.
Затем: О стиле.
Я. С.: Стиль лучше всего понимали китайцы, они говорили, самое важное — содержание. Действительно, не нужно стремиться к точности выражения. Это и недостижимо: само мышление — создавание неточностей. И однако словами можно выразить все: сочетание неопределенностей дает в некоторых случаях то, что нужно, определенность. Когда пишешь, надо только думать, что тут самое важное, и записывать то. Тогда окажется, написано хорошо.
А. В.: В людях нашего времени должна быть естественная непримиримость. Они чужды всем представлениям, принятым прежде. Знакомясь даже с лучшими произведениями прошлого, они остаются холодными: пусть это хорошо, но малоинтересно. Не таков Д. Х. Ему действительно может нравиться Гете. В Д. Х. не чувствуешь стержня. Его вкусы необычайно определенны и вместе с тем они как бы случайны, каприз или индивидуальная особенность. Он, видите ли, любит гладкошерстых собак. Ни смерть, ни время его по-настоящему не интересуют.
Л. Л.: А Н. М. это разве как-то интересует?
А. В.: Нет, но Н. М. подобен женщине; женщина ближе к некоторым тайнам мира, она несет их, но сама не сознает. Н. М. — человек новой эпохи, но это, как говорят про крестьян, темный человек.
Л. Л.: Он глядит назад... Затем: О суде.
А. В.: Это дурной театр. Странно, почему человек, которому грозит смерть, должен принимать участие в представлении. Очевидно, не только должен, но и хочет, иначе бы суд не удавался. Да, этот сидящий на скамье, уважает суд. Но можно представить себе и такого, который перестал уважать суд. Тогда все пойдет очень странно. Толстый человек, на котором сосредоточено внимание, вместо того, чтобы выполнять свои обязанности по распорядку, не отвечает, потому что ему лень, говорит что и когда хочет, и хохочет невпопад.
Я. С.: Я бы предложил, чтобы судья, вынесший смертный приговор, исполнял его сам, вступив с осужденным в поединок. При этом судье бы давались некоторые преимущества в оружии. Все же был бы риск, суд избавлялся бы от нереальности, от судьи требовались бы некоторые моральные качества.
Я. С. прочел «Это и то»[38] Д. Д.
Д. Д.: Это гносеология. А гносеология никому не интересна.
Л. Л.: Отвлеченность философии и ее терминология — предрассудок. «Я философ, а это эмпирическое и меня не касается», — глупая фраза.
Д. Д.: Разве, например, «Экклезиаст» отвлеченная вещь?