Для литературы, посвященной депортациям с западных территорий, характерно существование двух различных, редко встречающихся внутри одного исследования подходов: взгляда изнутри национальной истории и взгляда изнутри истории ГУЛАГа и спецпоселений [Purs 2010: 19, 20, 26–28, 32]. В одном случае изучается трагический – нередко трактуемый в терминах геноцида – опыт соотечественников по выживанию в чуждом мире; во втором – мир спецпоселений и лагерей на примере отдельных категорий репрессированного населения, выделяемых по географическому и / или этническому принципу [Бердинских 2005; Суслов 2010][352]. В обоих случаях жизнь на спецпоселении трактуется как изолированный – географически, хронологически, биографически – эпизод; последующая жизнь депортированных если и затрагивается, то через призму проблем памяти и травмы[353].
Немаловажно и то, что спецпоселение как особая форма репрессий и принудительного труда изучается главным образом на примере «крестьянской ссылки» 1930-х годов и истории «наказанных народов» [Белковец 2008; Красильников 2003; Красильников, Саламатова и Ушакова 2010; Виола 2010]. В таких вопросах, как роль труда, возможности и факторы интеграции и социальной мобильности спецпереселенцев, наши наблюдения во многом расходятся с выводами этих исследователей. Это вызвано не только использованием различных по своей природе источников и подходов, но и наличием важных особенностей в опыте жертв разных волн депортаций. Специфика каждой из них обуславливалась такими коллективными и индивидуальными факторами, как общая эволюция режима спецпоселений, продолжительность пребывания индивида в ссылке, а также контекстом освобождения (до или после 1953 года) и характером репрессий, приведших к депортации. Так, несмотря на хронологическую близость интересующих нас депортаций с операциями по принудительному переселению «наказанных народов», в их опыте есть существенные различия. Тот факт, что в случае Прибалтики и Западной Украины репрессиям подвергалось не все этническое сообщество, влиял на жизнь в ссылке и создавал особые условия в момент возвращения, когда «вредным» элементам, подвергшимся «удалению» («excision», по выражению А. Вайнера [Weiner 2002: ch. 3]), приходилось искать себе место внутри пережившего насильственную советизацию общества.
С этой точки зрения опыт депортированных с западных территорий скорее стоит сопоставлять с опытом заключенных ГУЛАГа, которые после освобождения тоже оказывались один на один с «не-ГУЛАГом» и, как показывают недавние исследования, сталкивались с большими трудностями [Добсон 2014; Адлер 2005; Elie 2007: 287, 363–368]. В то же время эти работы позволяют лучше осознать специфику положения спецпереселенцев: в определенном смысле их «возвращение» – понимаемое широко, как взаимодействие с формально свободными категориями советского общества и приспособление к «не-ГУЛАГу», – начиналось в день их приезда в ссылку и растягивалось, таким образом, на долгие годы. Это заставляет поставить, в частности, вопрос о том, какую роль в момент возвращения на родину играла предшествовавшая ему ресоциализация в условиях спецпоселения и насколько она облегчала адаптацию. Отличался ли взгляд советского режима и общества на семьи, возвращающиеся из ссылки, от отношения к бывшим узникам ГУЛАГа? Анализ опыта жизни на спецпоселении может многое дать для понимания этих и других почти не изученных вопросов, связанных с дальнейшей судьбой спецпереселенцев[354].
I. Воспоминания бывших спецпереселенцев как истории советской жизни
Эта часть статьи посвящена анализу интервью с бывшими спецпереселенцами как нарратива. Меня интересует, в частности, то, как в ходе рассказа происходит конструирование истории жизни индивидов и наделение ими смыслом своего опыта, как репрессивного, так и иного. Это позволит выявить ряд ключевых тем, которые затем будут развиты на основе архивных материалов.
Мой интерес к процессам адаптации и встраивания спецпереселенцев в советское общество был во многом определен встречами с бывшими спецпереселенцами из Литвы и Западной Украины, оставшимися жить в Иркутской области[355]. В их воспоминаниях, в значительной мере вписанных в современный российский исторический нарратив с характерным для него «примирением… с советским прошлым как “своим”» [Дубин 2008: 21], с особой силой проявляются признаки такой интеграции, поэтому именно эти интервью послужат здесь точкой отсчета. Однако, как мы увидим, интервью с теми, кто после отмены режима спецпоселения вернулся к себе на родину, не только содержат множество схожих мотивов и деталей, касающихся условий депортации и повседневной жизни на спецпоселении, но и несут на себе следы интеграции, начавшейся в годы ссылки. Различия в их воспоминаниях заключаются не столько в описании их жизни на спецпоселении, сколько в сегодняшней оценке этого опыта.
Главными особенностями интервью, записанных в Иркутской области, являются отсутствие сконструированного нарратива о депортации, размытость временных границ репрессивного эпизода и вписанность истории жизни на спецпоселении в опыт окружающих.
В отличие от респондентов, живущих сегодня в странах Восточной Европы, большинство бывших спецпереселенцев, встреченных в Иркутской области, по их словам, впервые так подробно или вообще впервые рассказывали о своей депортации. Их ответы на вопросы о жизни на спецпоселении отличаются сдержанностью и лаконизмом. За обычно коротким, но эмоциональным рассказом о моменте депортации (с описанием прихода солдат или сотрудников органов, а потом долгого, изнурительного пути в переполненных вагонах) следуют слова об очень трудной жизни в первые годы спецпоселения, затем упоминается постепенное улучшение материального положения. Акцент – в эмоциях, степени детализации рассказа – поставлен на момент собственно высылки.
В целом рассказ о депортации большей частью лишен отсылок к «большой истории» и объяснений произошедшему: индивид, «маленький человек», находится наедине со своим трагическим прошлым. В отличие, например, от жертв «раскулачивания», в случае прибалтов и западных украинцев речь идет о нелегитимной истории, содержащей множество болевых точек («лесные братья», коллаборационизм в годы Второй мировой войны).
Отсутствие коллективных нарративных структур делает осмысление и конструирование памяти о депортации на индивидуальном уровне особенно трудным. В результате звучат короткие, трудно дающиеся рассказчику воспоминания о репрессивном опыте, который оказывается сосредоточен на коротком эпизоде и характеризуется размытостью границ.
Размытой является конечная точка репрессивного эпизода: если исходная определяется днем высылки, то завершение этого отрезка редко датируется с точностью, теряясь среди других событий. Важнейший, казалось бы, момент изменения статуса: снятие со спецучета и получение паспорта – зачастую не предстает в интервью в качестве переломного, и изменения в положении спецпереселенцев связываются скорее с другими событиями, вписанными в общий нерепрессивный контекст: женитьба или замужество, переход на новую работу, переезд в город, затопление деревни и др. Таким образом перебрасываются мостки в последующую, «вольную» жизнь, приводя к частичному растворению опыта депортации во всей биографии индивида.
Такому растворению репрессивного опыта способствует и его сближение с опытом окружающих. Оказавшись в ссылке, депортированные быстро убеждались в том, что они были отнюдь не единственными, кто подвергся насильственным переселениям и репрессиям. Упоминание представителей предыдущих или параллельных волн депортаций: немцев Поволжья, украинцев, татар, молдаван, прибалтов – встречается в большинстве интервью, причем некоторые из них указывают на то, что такое присутствие могло облегчить обустройство депортированных в первые месяцы или сыграть свою роль в их дальнейшей адаптации. Ирина Тарнавска вспоминает о том, как к перепуганным и плачущим украинцам, выгруженным на берегу Оби, вышла молодая немка и стала их ободрять словами: «Не переживайте. Вас привезли, мы уже здесь, мы уже вам барак построили. А когда нас привезли, никого не было, нам было хуже»[357].
Положение депортированных не казалось исключительным еще и потому, что даже те среди окружающих, кто формально не был ограничен в правах, жили немногим лучше и пользовались, особенно в деревнях, весьма условной свободой[358]. Интенсивно разрабатываемая в историографии идея близости пространств «Гулага» и «не-Гулага» внутри единой системы принудительного труда [Хлевнюк 2013: 8–18][359] перекликается со свидетельствами депортированных, которые не только рассказывают о совместном труде и проживании под одной крышей с «вольными» колхозниками и рабочими, но и подчеркивают сходство их положений перед лицом нищеты и произвола.
Разумеется, репрессивное измерение не исчезает полностью. Скорее, оно сосредотачивается на определенных моментах и фигурах: чрезвычайно тяжелых – физически и морально – неделях, проведенных в пути в ссылку, фигуре коменданта, унизительной обязанности отмечаться и запрете отлучаться из поселка без его разрешения.
Такие упомянутые выше черты, как акцент на общих трудностях и сближение с опытом окружающих вплоть до частичного стирания репрессивного измерения, характерны для многих интервью, причем отнюдь не только с теми, кто остался жить в Сибири. Именно у последних, однако, они проявляются с максимальной силой, в том числе за счет обращения к коллективному российскому историческому нарративу с характерными для него акцентами и иерархией исторического опыта, главным из которых является опыт войны, оправдывающий все тяготы и служащий источником легитимации на индивидуальном и коллективном уровне. Война позволяет объяснить, почему было так голодно, почему работали дети, почему не было мужчин. Рассказывая о своих очень трудных первых годах жизни в сибирской деревне, куда она была выслана подростком в 1949 году, Елена Паулаускайте-Таланина несколько раз повторяет: «Ну что вы хотите, трудное время было, послевоенное, у кого муж погиб на фронте, у кого отец…»[360].
Таким образом, в устах бывших спецпереселенцев звучит рассказ, который можно охарактеризовать как
В интервью с респондентами, живущими сегодня в странах Восточной Европы, можно найти немало отличий от рассказов их бывших соотечественников, оставшихся в России. Многие из этих информантов неоднократно делились своими воспоминаниями о депортации, а некоторые опубликовали их. Неудивительно, что в большинстве случаев их рассказы обладают более четкой структурой, являются более подробными и содержат точные даты и другие детали, которые опираются в том числе на документы и исторические исследования. Характерное для части постсоветского пространства, прежде всего Прибалтики, прочтение депортации как общенациональной трагедии, составляющей ядро национальной идентичности, способствует акценту на определенных темах и закреплению ряда свидетельств в качестве авторитетных [Davoliūtė 2017: 121, 142–145].
Однако, несмотря на диалог с национальным нарративом, отголоски которого звучат в рассказах наших информантов, отнюдь не все в них сводится к «стандартному нарративу травмы как главного символа советского опыта» [Purs 2013: 35]. Они не только имеют значительные сходства с сибирским корпусом, но и содержат порой эксплицитные признания «советизации». Рассказывая о своем детстве и юности, а затем о непростом возвращении в Литву или Латвию, Сильва Линарте, Сандра Калниете, Марите Контримайте, Антанас Кибартас признавались, что вернулись на родину – пользуясь их словами – «совершенно советскими», «красными», и вспоминали, как медленно шел затем процесс осознания выпавшей на долю их семей и народа трагедии и дистанцирования по отношению к окружающей действительности[363]. Одна из особенностей интервью с вернувшимися на родину заключается именно в дистанцировании по отношению к собственному советскому опыту, которое сегодня позволяет идентифицировать и осмыслить его в качестве элемента, отделенного от настоящего.
Тяжелый труд и всеобщая нищета, сходство положения спецпереселенцев и окружающего населения, «мостки», перекинутые из периода депортации в последующую жизнь, – эти и другие звучащие во многих интервью темы позволяют наметить направления, следуя которыми нам предстоит, в том числе с помощью архивных материалов, продолжить изучение механизмов адаптации, способствовавших выживанию и интеграции депортированных.
II. История спецпереселенцев: между выживанием, трудом и интеграцией