Книги

Феномен ГУЛАГа. Интерпретации, сравнения, исторический контекст

22
18
20
22
24
26
28
30

То, что они принимали, временами с энтузиазмом, некоторые черты организационной культуры советской научной и инженерной системы – чрезвычайную секретность, строгую иерархию, практику принуждения, жесткое протоколирование и ответственность, – во многом обязано их общему опыту с аналогичными особенностями, характерными для системы шарашек.

Глава Уилсона Белла вносит вклад в изучение ГУЛАГа во время войны[19]. То, что работа посвящена Западной Сибири, выявляет региональный аспект массовой мобилизации принудительного труда для самой тотальной из тотальных войн. Но глава Белла также непосредственно связана с научными дискуссиями о функции ГУЛАГа – о том, как мы должны понимать многочисленные функции сети лагерей и колоний и оценивать самую ее сущность с течением времени. Действительно, именно эта обманчиво простая проблема лежит в основе многих недавних научных исследований. Белл не преуменьшает карательную, политическую и репрессивную роль системы лагерей, которая наказывала и, говоря советским языком, изолировала широкий круг преступных, этнических и политических категорий людей. Например, он отмечает, что, хотя многие узники освобождались для участия в боевых действиях, отношение к политзаключенным было более суровым, на них возможность освобождения не распространялась. Но в целом Белл подчеркивает именно экономическую функцию, поскольку сибирский ГУЛАГ сразу же после нацистского вторжения перешел на выпуск продукции для военных нужд. В то же время автор приходит к выводу, что гулаговский труд, предельно непроизводительный, в первую очередь из-за тяжелых условий и высокой смертности, все же занимал периферийное место в региональной тыловой экономике.

Белл прекрасно понимает, что экономические, карательные и идеологические функции ГУЛАГа, «конечно же, не являются взаимоисключающими». Однако, хотя экономические факторы, безусловно, заметны и доступны для анализа, легко упустить из виду, насколько тесно экономические задачи были переплетены с основными идеологическими задачами государственного социализма. Нужно добавить, что с ГУЛАГом было связано множество экономических задач, в том числе достаточно утопических. Они варьировались от мечтаний о внутренней колонизации обширных участков периферии, актуальных и даже решающих в то время, когда ГУЛАГ только начинал формироваться, до непосредственного кризиса производства военного времени, который описывает Белл. Поскольку экономические мотивы были множественными, их трудно полностью отделить от других функций ГУЛАГа. Взаимосвязь множества функций, в противовес их аналитическому разделению, заслуживает дальнейшего изучения в спорах о природе ГУЛАГа.

Глава Белла также содержит примечательный сопоставительный аспект. Белл утверждает, что ГУЛАГ, «кажется, был менее важен для вопросов государственной власти и контроля, чем другие системы лагерей в военное время»; он задается вопросом, вписывается ли ГУЛАГ в популярную ныне концепцию Дж. Агамбена, определяющего концентрационные лагеря как внеправовое «чрезвычайное положение», созданное под предлогом войны или чрезвычайной ситуации. Как отмечает Белл, концепция Агамбена в большой степени вытекает из работ К. Шмитта, впоследствии «коронованного юриста Третьего рейха», теории которого часто и странным образом внеисторичны и не могут рассматриваться как обусловленные своим политико-идеологическим контекстом. Здесь стоит задуматься над тем, что большевизм и сталинизм уже были вовлечены в некую эрзац-войну – классовую борьбу, или мобилизацию против политических и социальных врагов, напоминающую военные действия. Масштаб Большого террора в мирное время, хотя и в ожидании войны, также необычен в сравнительной перспективе. Рассмотрение более общего соотношения между периодом войны и сталинским режимом в целом достаточно показательно.

Сталинский режим ответил на войну по крайней мере тремя различными способами. Во-первых, он пошел на определенные идеологические и политические компромиссы в рамках общей традиции давно установившихся циклических моделей. Во-вторых, эти уступки сочетались с репрессиями и адаптацией к войне на уничтожение на Восточном фронте. Наконец, он мобилизовался в соответствии с новыми требованиями самой тотальной на то время войны, и масштаб и интенсивность этой мобилизации вывели на новый уровень те функции, которые он уже демонстрировал ранее. То, чего сталинский режим не делал во время Второй мировой войны, – он не раскрывал своей истинной природы, не искал выхода для своих давних устремлений, не пытался достичь кульминации глубоко укоренившихся идеологических тенденций, которым требовалась искра войны, чтобы выйти наружу. Здесь контраст с нацизмом наиболее явный. Радикальная или революционная энергия в большевизме и сталинизме оказалась направлена главным образом внутрь, на глубокое революционное переустройство общества, в то время как расистские и военно-революционные мечты национал-социализма с самого начала были неразрывно связаны с войной и изначально направлены вовне, к мировому господству, расовой колонизации и Lebensraum [Дэвид-Фокс 2014].

Исследование Эмилии Кустовой о спецпоселенцах из Литвы и Западной Украины обращает наше внимание на этническое измерение советских репрессий. Глава основана на серии интервью, проведенных в Иркутске, устная история в ней призвана восстановить голоса и воссоздать живой опыт бывших спецпоселенцев. Большинство опрошенных родились в 1930-х годах и были депортированы в спецпоселения после Второй мировой войны, когда они были детьми или подростками. Многие из них впервые говорили о своей ссылке, и им не хватало больших коллективных нарративов, в которые можно было бы встроить свои истории. В большинстве своем эти спецпоселенцы не были частью крестьянского ГУЛАГа эпохи коллективизации, описанного Виолой. Они были другой национальности, и к тому же чужаками в этом регионе, но чувствовали, что окружающие местные жители не-ГУЛАГа «жили лишь немногим лучше, чем поселенцы». Эти ссыльные имели возможность интегрироваться в советское общество и преодолеть свою изоляцию.

Превращение послевоенных спецпоселений в средство советизации фактически и составляет малоизученную центральную тему главы. В первую очередь здесь идет речь о «механизмах и границах интеграции жертв послевоенной депортации в советское общество». В главе рассматриваются условия особых поселений, особенности труда ссыльных, их национальное самосознание и, не в последнюю очередь, их долгие, тяжелые попытки улучшить условия своего существования; все это открывает целую область в истории советской повседневной жизни. Читая работу Кустовой, мы увидим и подвижность границы между спецпоселенцами и советскими гражданами, то есть между ссыльными и местными жителями, между ГУЛАГом и не-ГУЛАГом, и в то же время доказательства того, что изоляционная и дискриминационная логика репрессий сохранялась даже в конце 1980-х годов, через много лет после ликвидации спецпоселений. Таким образом, одна из отличительных черт работы Кустовой состоит в том, что она предлагает нам заглянуть далеко за пределы ГУЛАГа в узком смысле слова.

«Тезисы» Аглаи Глебовой о визуальной истории и ГУЛАГе приводят нас в первую очередь в мир репрезентаций, и ее работа, таким образом, стоит особняком среди других глав. Но включение ее оказалось необходимым, как выяснилось в ходе поисков изображений ГУЛАГа для этой книги. Как говорит Глебова в первом же абзаце: «У нас нет фотографий ГУЛАГа как зверства». В своем эссе Глебова объясняет почему. «Архивная революция», случившаяся после 1991 года, сделала доступными многочисленные визуальные материалы о ГУЛАГе, но вездесущность советского идеологического и культурного режима гарантировала, что ни на одной из фотографий не была изображена гибель людей, и все они были в некоторой степени постановочными. Эссе Глебовой, однако, показывает, что и существующие визуальные материалы не стоит списывать со счетов, если использовать их должным образом. Во-первых, она рассматривает их как средство для анализа определенного способа визуализации, который не просто наложил отпечаток на весь соцреализм, но и являлся продолжением давней имперской традиции «управления визуальностью». Так, по словам Глебовой, российские модели и экспозиции на Четвертом международном пенитенциарном конгрессе в 1890 году уже предвосхитили визуальные образы, впоследствии использованные советской пропагандой. Как утверждает Глебова, визуальность, возникшая в сталинское время, была производным и от соцреализма, и от модернизма и поэтому находила отражение как в «малой зоне», так и в «большой зоне» (ГУЛАГ и не-ГУЛАГ). Во-вторых, Глебова отмечает, что два типа визуальных источников, наиболее часто приводимых в постсоветских публикациях о ГУЛАГе, – фотографии из личных дел заключенных и материалы пропагандистской вакханалии вокруг Беломорканала – лишь капля в море доступных в наше время визуальных материалов. Даже постановочные, «лакированные» и отфильтрованные фотографии, по ее словам, неуправляемы, открыты для контекстуализации и осмысления «на наше усмотрение». Для этой книги Глебова отобрала фотографии, тематически связанные с текстами других глав. Их смысл раскрывается в сочетании с текстом, и таким образом происходит та контекстуализация, к которой призывает Глебова. Они становятся полезным, пусть и изначально недостаточным видом исторического источника.

Компаративный раздел книги начинается с исследования Дэниэла Бира о царском институте ссылки; в этой работе не проводятся прямые сравнения с ГУЛАГом, однако она позволяет нам рассмотреть существенную преемственность между царской и советской пенитенциарной практикой. Сделав центральной темой работы этапирование ссыльных в Сибирь, Бир обращает внимание читателя на пространственный фактор в истории пенитенциарной практики в России и, соответственно, в Советском Союзе и Российской Федерации. Историческая география, в частности проект «Картографирование ГУЛАГа», продемонстрировала то, что Пэллот называет поразительной «пространственной преемственностью» в топографии лишения свободы, особенно начиная с 1930-х годов и до наших дней[20]. Бир возвращает нас в более далекое прошлое. Его внимание к этапированию как составной части института ссылки в царской России наглядно демонстрирует, что преодоление большого пространства – насильственная мобильность, или принудительное движение – было само по себе глубоко укоренившимся компонентом российской уголовной практики. И это продолжалось, несмотря на то что в царскую эпоху, как показывает Бир, государство не считало этапирование как таковое наказанием, рассматривая его просто как предварительное перемещение в места ссылки и каторги.

Жестокие и беспощадные «шествия беды» – этапы, которые никакие технократические реформы так и не смогли изменить к лучшему со времен М. М. Сперанского, явно показывают, таким образом, принуждение к перемещению, которое практиковалось также в советскую (и постсоветскую) эпоху. Но в ходе своих рассуждений Бир отмечает и другие ключевые моменты в преемственности между пенитенциарной системой царских времен и ГУЛАГа. Например, он указывает на использование заключенных в местах, требующих рабочей силы, начиная с Петра Великого, на лишение свободы как средство дальнейшей колонизации Сибири, начиная с екатерининских времен, и на «исправление» в качестве официального оправдания пенитенциарной системы, начиная с Великих реформ.

Бир также затрагивает показательный и важный как в российском, так и советском контексте вопрос о различных и частично пересекающихся способах наказания (которые он называет применительно к царскому институту ссылки государственными, экономическими, колониальными и дисциплинарными).

В конечном счете Бир весьма ярко описывает то, что хорошо знакомо любому советскому специалисту: зияющую пропасть между намерениями государства и неожиданными последствиями, постоянно растущими из-за нехватки ресурсов и непосредственно ведущими к болезням и перенаселению, к появлению коррумпированных и корыстных местных чиновников, к неформальным отношениям, которые практикуются наряду с официальными. В конце главы Бир рассуждает о том, как география – большие расстояния, достаточная удаленность для возможности применения любой системы наказания, условия окружающей среды, нередко экстремальные, и отсутствие инфраструктуры – оказала определяющее влияние на пенитенциарные системы, возникшие при царизме и в более поздние периоды.

В главе «Британский архипелаг лагерей» Айдан Форт прослеживает генеалогию концлагеря в британском колониальном контексте. На материале истории Британской империи сюжет перемещается от работных домов для бедных в имперской метрополии, послуживших шаблоном для будущих лагерей, в Британскую Индию как «главную лагерную арену» в XIX веке. Племенные лагеря для преступников, возникшие в результате чрезвычайных ситуаций, вызванных в 1890-е годы голодом и чумой, в свою очередь, послужили образцом для мест заключения, которые впервые назовут концентрационными лагерями во время Англо-бурской войны. Из этой генеалогии вытекает несколько важных следствий. Во-первых, существовало живое взаимодействие между метрополией и колониальной периферией, между работными домами в центре и лагерями на периферии, между классовым и расовым дискурсами. Это может предоставить аналогию, mutatis mutandis, для дальнейшего изучения взаимодействия между советским центром и периферией, между ГУЛАГом и не-ГУЛАГом. Во-вторых, не только Британия, но и другие колониальные державы «почерпнули многие культурные, материальные и политические предпосылки принудительного лагеря» в долгом XIX веке. Примечательно, что во время Наполеоновских войн армейские лагеря в некоторых организационных аспектах послужили моделью концентрационных лагерей для мирных жителей. В-третьих, как и в советском случае, эти культурные предпосылки включали мощные метафоры «чистоты» и «грязи».

Отдаленное, но заметное «фамильное сходство», тянущееся из XIX в XX век, которое демонстрирует Форт, предостерегая при этом от упрощенных сравнений, таким образом, включает не только административные и организационные технологии, но и культурные и идеологические мотивы, которые простирались от центров власти до периферийных точек злоупотребления властью. Лагеря создавались государствами всего политического спектра, но, несмотря на радикально отличающиеся политические идеологии, глубинная культурно-идеологическая логика, лежащая в основе лагерей, кажется очень схожей. В то же время, расширяя положения Белла о «чрезвычайных положениях», Форт поясняет, что британские лагеря были «естественными продуктами чрезвычайных ситуаций», таких как голод, болезни и войны, и были обречены на внеправовое исключение. И таким образом, они подтверждают суждение о современных лагерях как о «чрезвычайных положениях» в том смысле, который неприменим к ГУЛАГу, хотя последнее и спорно, и нетипично. В любом случае, Форт прав, когда призывает к компаративным исследованиям, выходящим за пределы круга «обычных подозреваемых», а также к таким, которые могут изменить представление об «удобных различиях» между либеральными и нелиберальными государствами.

В очередной раз переосмысливая параллель между нацистскими и советскими лагерями, о которой говорилось выше, Байрау вносит свой вклад в традицию анализа лагерей как «тотального института», ставшего стержнем и символом двух самых тоталитарных диктатур в коротком ХХ веке – эпохе крайностей[21].

Особенностью главы Байрау является внимание, уделяемое количественным оценкам двух лагерных систем. Общая численность ГУЛАГа в сталинские годы неуклонно росла: с 1,2 млн в лагерях и колониях в 1936 году до 1,7 млн в 1940 году и 2,3 млн в 1953 году. Что касается советских лагерей в целом, то, как сообщает Байрау, между 1934 и 1953 годами через ГУЛАГ прошло 18–19 млн человек, а в годы войны заключенные составляли 3–4 % всей советской рабочей силы. Период войны, как хорошо известно, был исключением в процессе линейного роста размеров ГУЛАГа: заключенных-инвалидов выпустили на свободу, а штрафные батальоны, состоявшие из освобожденных лагерников, были отправлены сражаться на фронт. Что касается немецких концентрационных лагерей, в 1935 году в них содержалось всего лишь четыре тысячи заключенных, а в 1939 году это число достигло 30 тысяч. Но стремление к войне и мировому расовому господству послужило непосредственному высвобождению смертоубийственного правого революционного и утопического потенциала национал-социализма. Согласно данным, приведенным Байрау, общая численность населения 24 концентрационных лагерей и тысячи лагерей-спутников в Рейхе и оккупированной Европе оценивается в 2,5–3,5 млн человек. При том что Форт убедительно доказывает, что сравнения сталинизма исключительно с нацизмом недостаточно, одни только масштабы и влиятельность этих двух систем требуют постоянного внимания компаративистов.

С помощью своей концепции «лагерных миров» Дитрих Байрау пытается провести такой сравнительный обзор нацистских и советских лагерей, который, несмотря на разнообразие лагерей в каждой системе, синтезировал бы их основные черты как институтов. Так, и в том и в другом случае удивительным кажется небольшое число охранников и персонала, под надзором которых находилось большое количество заключенных, – и нередко фактическая власть оказывалась в руках преступных группировок. Хотя Байрау и описывает лагеря как тотальные институты, подлинное тотальное руководство было невозможным, а центральные власти были далеки от того, чтобы полностью контролировать пространство внутри колючей проволоки. Однако власти, безусловно, сыграли важную роль в установлении иерархии в лагерях, – собственно, эти иерархии и являются центральным элементом анализа Байрау. В случае нацистских лагерей иерархии были в основном расовыми, но те, кто имел делегированные полномочия, тюремные функционеры, пользовались большими привилегиями. В советских лагерях роль национальной принадлежности, безусловно, возрастала, а разграничение между «политическими» и «уголовниками» хорошо известно[22]. Байрау также заключает, что в лагерях обоих высокоидеологичных режимов, вступивших в смертельную схватку идеологий на Восточном фронте, «специальная обработка в форме идеологической пропаганды не играла важной роли». Анализ Байрау, учитывая существенное сходство между нацистскими и советскими лагерями, обнаруживает и ряд конкретных различий: так, советская классовая и политическая классификация заключенных была менее жесткой, чем нацистская расовая классификация, и в советском случае статус заключенных был более подвижным. Разрыв между охранниками и персоналом с одной стороны и заключенными – с другой, столь огромный в немецких лагерях, был меньшим в советском контексте. Наконец, что не менее важно, при коммунизме не было лагерей, открыто предназначенных для геноцида или прямого истребления.

Помещенная в этой книге статья Клауса Мюльхана наряду с другими его исследованиями китайской пенитенциарной системы и лагерей ХХ века позволяет нам рассмотреть влияние Советского Союза в ряду других ключевых факторов, способствовавших созданию и развитию системы лаогай. В книге «Уголовное правосудие в Китае» Мюльхан объяснил, что некоторые «широкие подходы и базовые концепции» были «усвоены на советском примере, хотя впоследствии подверглись частичным изменениям в Китае». Советская модель, принятая китайскими коммунистами как верная, никогда не была образцом для «слепого и некритического подражания». В китайской пенитенциарной политике подходы, в общем и целом вытекающие из советской модели, включали в себя сочетание тюремного заключения с экономическими функциями, в частности с важной ролью труда заключенных в индустриализации, а также упор на перевоспитание и функционалистский подход к закону [Mühlhahn 2009a: 148, 159].

Однако некоторые влияния на формирование лаогая были столь же сильными или даже сильнее, чем советское. Во-первых, китайские коммунисты десятилетиями участвовали в революционном движении, что дало им организационный опыт задолго до их прихода к власти. Уже в конце 1920-х годов, а затем, более систематически, после Длинного марша 1934–1935 годов они разрабатывали свои собственные революционные суды и право [Mühlhahn 2009: 160]. Не менее важным было историческое наследие докоммунистического Китая. Националистический Китай тесно сотрудничал с нацистской Германией в 1933–1936 годах; функционеры Гоминьдана интересовались нацистскими лагерями и пытались подражать им в Китае. Ведущие шанхайские юристы и криминологи оглядывались как на Германию, так и на СССР и оценивали исправительные работы в лагерях для интернированных как прогрессивные.

Лагерь Сифэн («Сигнальный огонь»), созданный в 1938 году и расформированный в 1946-м, был крупным концентрационным лагерем, который, согласно Мюльхану, и послужил главным образцом. При этом на его устройство повлияли не только тоталитарные державы: концлагеря в республиканском Китае посещали и американские спецслужбы, и Гоминьдан рассчитывал на сотрудничество с разведкой США. Устройство и практика Сифэна напоминали методы позднего лаогая и продолжали существовать и после того, как лагерь был распущен [Mühlhahn 2009a].