Книги

Джозеф Антон

22
18
20
22
24
26
28
30

Никто не заставлял его ехать учиться в Англию. Негин идея отправить единственного сына за моря-океаны не нравилась никогда. Анис предложил ему этот вариант в ряду прочих и посоветовал сдать общий вступительный экзамен, но даже после того как он не без блеска экзамен выдержал и обеспечил себе зачисление в Рагби, решение ехать или остаться было всецело предоставлено его выбору. Годы спустя он сам дивился решению, которое принял в тринадцать лет — мальчишкой, прочно привязанным к родному городу, с кучей друзей, отлично успевающим в школе (если не считать отдельных проблем с языком маратхи), обожаемыми родителями. Почему мальчишка предпочел расстаться со всем этим и отправиться в неизвестность на другой конец света, прочь от всех, кто его любит? Виновата ли в его выборе литература (он, бесспорно, был большим книгочеем)? Если да, то вина, быть может, лежит на горячо им любимых Дживсе и Берти или на лорде Эмсворде и его жирной свинье по кличке Императрица[10]. Или все дело в двусмысленном обаянии мира, созданного Агатой Кристи, манившего его, даже несмотря на то, что мисс Марпл избрала местом жительства первую в Англии по числу убийств деревню, роковую Сэнт-Мэри-Мид? А ведь кроме того были «Ласточки и амазонки» Артура Рэнсома, серия книжек про то, как дети путешествуют на лодках по Озерному краю, а еще гораздо более зловредные похождения «Слепого Сыча» Билли Бантера, жирдяя из выдуманной Фрэнком Ричардсом[11] закрытой школы Грейфрайерз, где вместе с Билли учился как минимум один индиец, Хуррей Джамсет Рам Сингх, «смуглый набоб Бханипура», изъяснявшийся на причудливо высокопарном, синтаксически вывернутом английском («вывернутость его, — как выразился бы смуглый набоб, — достигала размеров ужасающих»). Иными словами, объяснялось ли его решение ребяческим стремлением в воображаемую Англию, существующую только на страницах книг? Или же оно указывало на то, что под внешностью «милого, скромного мальчика» скрывалось существо на редкость авантюрного склада, которому хватило сообразительности шагнуть в темноту именно потому, что там ждала неизвестность, — скрывался юноша, интуитивно предчувствовавший в себе способность в зрелые годы выживать и даже благоденствовать везде, куда ни заведут его скитания по миру, юноша, который с чрезвычайной легкостью и без всякой жалости последовал за далекой мечтой, отрекся от порядком, конечно, наскучившего очарования «родного дома», почти без сожалений расстался с безутешной матерью и опечаленными сестрами? Доля правды есть и в том, и в другом объяснении. Так или иначе, но он сделал решительный шаг на развилке времени, выбрал западное направление и тем самым отсек для себя возможность превратиться в того, кем бы он вырос, оставшись дома.

В кирпичную Докторскую стенку — она названа так в честь великого директора школы доктора Арнольда[12] — на краю идеально ровного игрового поля вделана памятная доска розового гранита с восславляющей бунт надписью: «Да напоминает сей знак о славном деянии Уильяма Уэбба Эллиса, который элегантно пренебрег футбольными правилами, первым взял мяч в руки и побежал с ним вперед, положив тем самым начало игре в регби». Но и рассказ про Уэбба Эллиса был скорее апокрифическим, и бунтарский дух в Рагби не поощрялся. Там, где получали образование сыновья биржевиков и юрисконсультов, «элегантного пренебрежения правилами» в учебной программе не значилось. Школьные правила запрещали держать руки в карманах и «носиться по коридорам». При этом вполне допускались годковщина — когда младший ученик был вынужден за так прислуживать старшему — и воспитательные побои. Телесные наказания мог назначить не только директор школы, но и староста из числа учеников. В первом семестре его старостой был некий Р. Э. К. Уильямсон, подвесивший стек на всеобщее обозрение над дверью своего кабинета. Стек украшали насечки — по одной на каждый урок, преподанный Уильямсоном однокашникам.

«Милого, скромного мальчика» ни разу не били. Он быстро усвоил школьные правила и тщательнейшим образом их соблюдал. Он выучил местный сленг, на котором вечерняя молитва в дортуаре называлась словом диц (от латинского dicere — «говорить»), туалет — топос (от греческого τοπος — «место»), а прочие, не имеющие отношения к школе и занятые в основном на производстве цемента жители Рагби высокомерно именовались плебсом. Роковых трех ошибок ему так никогда не простили, и тем не менее он вполне в школе освоился. В старших классах его наградили Королевской медалью за сочинение о наполеоновском министре иностранных дел, колченогом цинике и развратном вольнодумце Талейране, которого он отчаянно защищал. Он занял пост секретаря в школьном дискуссионном клубе и красноречиво выступал в пользу годковщины, запрещенной вскоре после того, как он окончил школу. Как выходец из консервативной индийской семьи он был чужд всякого радикализма, но очень скоро узнал, что такое расизм. Не раз и не два, возвратившись в свою крошечную комнату, он обнаруживал, что кто-то порвал его сочинение и осыпал его красное кресло обрывками. Однажды ему на стене написали: ЧЕРНОТА ВАЛИ ДОМОЙ. Он стискивал зубы, сглатывал обиду и продолжал трудиться. О том, что представляла из себя школа, он рассказал родителям, только после того, как ее окончил (а когда рассказал, родители были потрясены, сколько боли он так долго носил в себе). Мать тяжело переживала разлуку, а отец платил огромные деньги за его учебу, поэтому, убеждал он себя, жаловаться им было бы неправильно. Таким образом, письма домой стали первыми его художественными произведениями, рисующими школьную идиллию — сплошь погожие деньки, коротаемые на крикетной площадке. На самом же деле в крикет он играл плохо, а зимы в Рагби были чрезвычайно холодными, вдвое мучительными для уроженца тропиков, который никогда до того не спал под тяжелым одеялом и с трудом засыпал, придавленный его массой. Если он одеяло сбрасывал, его до костей пробирал холод, так что приходилось привыкать, и он привык. Едва вечером тушили свет, школьники дружно давали выход позывам юной плоти, отчего металлические кровати раскачивались, их удары по протянутым вдоль стен трубам отопления наполняли темный простор дортуара музыкой неизреченной страсти. В этом занятии, как и во всех прочих, он старался не отставать от товарищей, присоединялся к ним. Повторим еще раз: по природному своему складу он не был бунтарем. В те далекие дни «Роллинг стоунз» нравились ему больше «Битлз», но после того как один из наиболее дружелюбно к нему расположенных соседей по общежитию, обстоятельный во всем, пухлый и розовощекий Ричард Ширер заставил его сесть и от начала до конца прослушать пластинку «The Freewheelin’ Bob Dylan», он превратился в горячего почитателя Дилана; и тем не менее в душе он был конформистом.

Что не помешало ему взбунтоваться сразу по приезде в Рагби. Администрация школы настаивала, чтобы все ученики вступили в Объединенный кадетский корпус, по средам с ног до головы обряжались в хаки и предавались военным забавам в грязи. Ничего хорошего он в этих забавах не видел — точнее, воспринимал их как разновидности пытки — и на первой же неделе учебы отправился к старшему воспитателю, доктору Джорджу Дейзли, похожему на классический тип добродушного сумасшедшего ученого, обладателю лучезарной невеселой улыбки, чтобы заявить о нежелании становиться кадетом. Доктор Дейзли сначала напрягся, потом лучезарно улыбнулся и напомнил с минимумом ледяных ноток в голосе, что членство в корпусе обязательно для всех учеников. Мальчик из Бомбея проявил внезапное упрямство и, гордо подняв голову, выдал: «Сэр, поколение моих родителей совсем недавно сражалось за независимость от Британской империи, и по этой причине я не считаю для себя возможным вступать в ее вооруженные силы». Неожиданный взрыв антиколониальных чувств обезоружил доктора Дейзли и вынудил его сдаться. «Ладно — сказал он, — можете вместо военных занятий читать у себя в комнате». Перед тем как распрощаться с юным принципиальным отказником, Дейзли указал ему на висящий на стене портрет. «Это майор Уильям Ходсон, — сказал он. — Ходсон из Ходсоновского кавалерийского полка. В годы учебы он жил в Брэдли-Хаусе». Уильям Ходсон был британским офицером, который после подавления восстания сипаев 1857 года (в Рагби это историческое событие называли Индийским мятежом) пленил последнего правителя из династии Великих Моголов, поэта Бахадур-шаха II, и убил троих его сыновей — раздев догола, расстрелял, забрал себе все драгоценности, а тела бросил в дорожной пыли у ворот Дели, которые с тех пор зовутся Клуни Дарваза — Кровавые ворота. Узнав, что Ходсон тоже жил в Брэдли-Хаусе, юный индийский бунтарь преисполнился еще большей гордостью за свой отказ вступать в армию, где некогда служил палач могольских принцев. Не слишком уверенно доктор Дейзли высказал ошибочную, по всей видимости, догадку, будто Ходсон был одним из прототипов Флэшмена, грозы младшеклассников из романа Томаса Хьюза «Школьные годы Тома Брауна», действие которого происходит в Рагби. На лужайке напротив школьной библиотеки стоял памятник Хьюзу, а в Брэдли-Хаусе выдающийся выпускник, проведший годы учения в стенах этого общежития, слыл прообразом самого злостного мучителя слабых во всей английской литературе, и это считалось в порядке вещей.

Из школы человек выносит не только те уроки, какие она стремится ему преподать.

Следующие четыре года он проводил среды за чтением взятых в городской библиотеке научно-фантастических романов в желтых обложках, под радиоконцерты по заявкам, поглощая сэндвичи с салатом и вареным яйцом, жаренную во фритюре картошку и кока-колу. Он стал специалистом по золотому веку научной фантастики, жадно впитывая в себя шедевры: сборник Айзека Азимова «Я, робот», где сформулированы Три закона роботехники, эпопею Зенны Хендерсон «Паломничество», невероятные фантазии Лайона Спрэг де Кампа, и прежде всего навеки западающий в душу рассказ Артура Кларка «Девять миллиардов имен Бога», в котором мир тихо и без шума приходит к концу после того, как буддистские монахи с помощью компьютера перечислили все Божественные имена. (Бог завораживал его, как и отца, при том что к религии он был, в сущности, безразличен.) И пусть его одержимость фантастикой, которая длилась четыре с половиной года и подпитывалась закусками из школьного буфета, трудно поставить в один ряд с величайшими в истории революциями, но зрелище усталых, в грязи и ссадинах однокашников, плетущихся с военных игрищ, всякий раз напоминало ему, что иногда очень даже полезно бывает отстоять свои права.

Что касается Бога: последние робкие ростки веры заглохли в его душе под действием острого отвращения, которое внушал ему архитектурный облик школьной капеллы. Много лет спустя, проездом оказавшись в Рагби, он с изумлением обнаружил, что неоготическое творение Герберта Баттерфилда[13] на самом деле невероятно красиво. В школьные годы оно казалось ему уродливым и в свете самозабвенного увлечения научной фантастикой больше всего напоминало замерший на стартовой площадке кирпичный космический корабль. Как-то, сидя на уроке латыни и глядя на капеллу в окно, он задумался: «И какой же Бог согласится поселиться в таком безобразном жилище?» Ответ явился мгновенно: разумеется, ни один уважающий себя Бог там жить не станет — и вообще, разумеется, Бога нет, и даже такого, которому нравилась бы плохая архитектура. К концу урока он сделался несгибаемым атеистом и в подтверждение этого на перемене решительно отправился в буфет и приобрел бутерброд с ветчиной. В тот день мясо свиньи впервые коснулось его нёба, но Всевышний не поразил его за это молнией, и тем самым подтвердилось давнишнее его подозрение: там, наверху, нет никакого метателя молний.

В капелле он репетировал с остальными учениками хор «Аллилуйя», когда в Рагби готовили полную постановку «Мессии» с привлечением профессиональных солистов. Он посещал обязательные для учеников утрени и вечерни — все знали, что в Бомбее он учился в Соборной школе, и ему поэтому нечем было оправдать нежелание бормотать христианские молитвы, да и церковные песнопения ему нравились, музыкой своей возвышенно волновали сердце. Нравились, конечно, не все; так, например, ему нужды не было поднимать взор на крест, где Божий сын страдал, зато, когда случалось исполнять вокруг ночная мгла и дом мой далеко / веди ж меня к нему, мучимый одиночеством мальчик бывал тронут до глубины души. Ему нравилось петь «Придите к Младенцу» на латыни — она каким-то образом притупляла религиозность звучания: venite, venite in Bethlehem[14]. «Пребудь со мной» он любил за хоровое исполнение стотысячной толпой на стадионе «Уэмбли» перед финалом футбольного Кубка Англии, а, как он называл его про себя, «географический гимн» «День, данный Тобою, Господь, склонился к закату» пробуждал в нем умильную тоску по дому: Прощаясь с нами на ночь, дн`евное светило, / под небо Запада [Запада он менял на Индии] несет зарю. В смысле словесных средств неверие явно проигрывало вере, но музыка неверия с какого-то момента на равных тягалась с религиозными песнопениями, а по мере того как он взрослел и золотой век рок-н-ролла лил ему в уши все эти свои I-can’t-get-no, hard-rain’s-a-gonna-fall, try-to-see-it-my-way, и da doo ron ron[15], церковные гимны становились ему всё безразличнее. Но и тогда в школьной капелле Рагби оставались магниты, не отпускавшие сердце неверующего книгочея, — это были мемориальные доски в честь Мэтью Арнольда с его бьющимися во тьме первозданными силами[16], и Руперта Брука, убитого комариным укусом в сражении как раз с такой силой и лежащего средь поля на чужбине, которая стала навеки Англией[17]; и, конечно же, камень в память о Льюисе Кэрролле, на чьем черно-белом мраморе кружат Тенниеловы[18] силуэты... постойте, постойте... — да, ну разумеется! — они кружат в кадрили. «Не могу я, не хочу я, не пущусь я в пляс, — напевал он про себя. — Не могу я, не хочу я, не пущусь я в пляс»[19]. Это был его личный гимн во славу собственного «я».

Перед самым выпуском из Рагби он совершил чудовищный поступок. Всем тамошним без пяти минут выпускникам разрешалось устроить «академическую распродажу», за скромные деньги пристроить по младшим соученикам свои старые письменные столы, настольные лампы и прочий скопившийся за годы учения хлам. Он повесил на дверь своей комнаты перечень выставленных на аукцион предметов и стал ждать. Все его добро было основательно попользованным, за исключением красного кресла, которое отец купил абсолютно новым. Побывав у единственного владельца, оно для академической распродажи было вещью высококачественной и желанной, поэтому за него пошла серьезная торговля. Активнее других цену набавляли двое: один из его лакеев-младшеклассников, некий П. Э. Ф. Рид-Герберт, он же Бред Герберт, щуплый очкарик, смотревший на него чуть ли не как на высшее существо, и парень постарше, выходец с населенной сплошь миллионерами Бишопс-авеню в Северном Лондоне, по имени Джон Таллон, который, в принципе, мог позволить себе дать высокую цену.

Когда торговля забуксовала — больше, что-то около пяти фунтов, на тот момент предлагал Рид-Герберт, — у него и родилась нехорошая идея. Он подговорил Джона Таллона разом задрать цену, фунтов этак до восьми, пообещав не брать с него денег, если никто заявку не перебьет. После чего во время дица с серьезной миной сообщил Бреду Герберту: его богатый соперник Таллон — это известно наверняка — готов дать и больше, не исключено даже целых двадцать фунтов. Убедившись, что прием сработал, что Бред Герберт сразу поник, а лицо у него вытянулось, он закинул удочку: «Ну, если б ты, например, вот прямо сразу согласился, скажем, на десятку, я бы закрыл торги, сказал бы, мол, кресло продано». Бред Герберт напрягся: «Рушди, это ж дорого». — «А ты подумай, — сказал Рушди великодушно, — пока молиться будешь».

Когда диц закончился, Бред Герберт был уже на крючке. Бессовестный Рушди одобрительно улыбнулся: «Единственно верное решение, Рид-Герберт». Он и глазом не моргнув заставил школьника заплатить вдвое против предложенной тем цены. Красное кресло обрело нового владельца. Вот что значит к месту помолиться.

Красное кресло было продано в 1965 году. Девять с половиной лет спустя, в октябре 1974-го, в дни предвыборной кампании он включил телевизор и ухватил самый конец выступления кандидата от крайне правого, расистского, фашистского, оголтело антииммигрантского Британского национального фронта. Титры на экране сообщали, что кандидата зовут Энтони Рид-Герберт. «Бред Герберт! — воскликнул он, пронзенный ужасной догадкой. — Боже мой, я породил нациста!» В голове у него мгновенно сложилась стройная картинка: Бред Герберт, которого раскрутил на деньги коварный черножопый безбожник, через все свое изъязвленное отрочество к еще более изъязвленной зрелости пронес нежно лелеемую ненависть и сделался политиком-расистом, дабы отыграться на всех черножопых вне зависимости от того, пытаются те или не пытаются впарить кому-нибудь свое красное кресло. (Но точно ли это был тот самый Бред Герберт? А вдруг их на свете двое? Нет, наверняка это и есть малютка П. Э. Ф., вряд ли кто еще.) На парламентских выборах 1977 года в избирательном округе Восточного Лестера за Бреда Герберта проголосовали 6 процентов пришедших на участки, 2967 человек. В августе 1977-го он баллотировался на довыборах в округе Ледивуд Бирмингема и показал третий результат, опередив кандидата от Либеральной партии. После этого, к счастью, на общенациональной политической сцене он больше замечен не был.

Mea culpa, думал продавец красного кресла. Mea maxima culpa[20]. Правдивое повествование о его школьных годах немыслимо без изрядной доли одиночества и, чуть меньшей, — тоски. Но столь же неизбежно на его образ ложится пятно потаенного неизгладимого преступления.

Во второй свой день в Кембридже он отправился на собрание первокурсников в столовой Кингз-колледжа, где впервые лицезрел великолепный, достойный гения Брунеллески купол, венчавший главу Ноэля Аннана. Ректор колледжа лорд Аннан, не человек, а раскатистый ренессансный собор, предстал пред ним, сверкая лысиной и ледяным взором. «Вас привели сюда три причины, — провозглашал полногубый ректор, — и причины эти следующие: интеллект, интеллект и еще раз интеллект!» Один за другим упруго выпрямились три пальца, по пальцу на каждую названную причину. Это был не единственный афоризм в запасе у ректора. «Самые важные познания вы вынесете не из лекционных аудиторий, не из библиотек и не из общения с научными руководителями, — с выражением вещал он, — а из поздних ночных посиделок, в ходе которых вы будете взаимно обогащать друг друга».

Из дома в университет он уехал в самый разгар войны, бессмысленного индо-пакистанского конфликта, разразившегося в сентябре 1965 года. Яблоком раздора в очередной раз послужил Кашмир, за него пять недель шли бои, унесшие жизни без малого семи тысяч индийских солдат. В результате Индии достались семьсот квадратных миль пакистанской территории, а Пакистану — двести индийской. (В «Детях полуночи» именно во время этой войны погибла под бомбами почти вся семья Салима Синая.) В Лондоне он несколько дней прожил у дальних родственников в комнате без окон. Дозвониться до отца с матерью не получалось, а телеграммы из дома шли, как ему сказали, по три недели. Так и не дождавшись вестей от родных, он сел в поезд до Кембриджа и постарался заставить себя надеяться на лучшее. В Маркет-Хостел, общежитие первокурсников Королевского колледжа, он водворился с нелегким сердцем и неприятным предчувствием, что университетские годы выдадутся такими же безотрадными, как и проведенные в Рагби. Он умолял отца не посылать его в Кембридж, хотя был уже туда зачислен. Ему не хотелось, говорил он отцу, снова ехать в Англию, не хотелось провести еще несколько лет жизни в окружении ледяных неприветливых рыб. Ведь можно же — правда? — окончить университет на родине, среди более теплокровных существ. Но Анис, сам выпускник Кингз-колледжа, настоял на своем. И мало того, потом отец попытался заставить его сменить специализацию, поскольку считал, что глупо было бы угрохать три года на изучение истории. Он велел сыну — под угрозой, что иначе не станет платить за обучение, — попросить о переводе на экономический.

Придавленный тройным страхом — перед недружественной английской молодежью, экономической наукой и войной, — в первый свой день в Кингз-колледже он не нашел в себе сил подняться с постели. Он физически ощущал, что тело его отяжелело, будто сама сила земного притяжения стремилась удержать его в кровати. За день он не открыл нескольким визитерам, стучавшимся в дверь его комнаты, обставленной более или менее в духе скандинавского модерна. (В тот год у «Битлз» вышла пластинка «Rubber Soul», и он целыми днями мурлыкал себе под нос «Norwegian Wood».) Ближе к вечеру, однако, уж больно настойчивый стук заставил его встать. За дверью, сияя широченной итонской улыбкой и блистая рупертбруковским соломенным чубом, высился бесконечно приветливый «Ян Пилкингтон-Микса — я, знаете ли, наполовину поляк», гостеприимный ангел, отворивший ему врата в будущее и на волне шумного дружелюбия увлекший его к новой жизни.

Ян Пилкингтон-Микса, идеальный образчик выпускника английской привилегированной школы, на вид был неотличим от тварей, отравлявших ему жизнь в Рагби, но при этом показал себя милейшим молодым человеком, посланным в знак того, что отныне все будет складываться по-другому. По-другому оно все и сложилось; Кембридж исцелил большинство полученных в Рагби ран и открыл ему, что существуют разные Англии, в том числе и симпатичные, такие, где можно жить не хуже, чем дома.

Так он избавился от первого тяготившего его бремени. Что касается угрозы со стороны экономической науки, то ее отвел от него другой ангел-привратник — заведующий учебной частью доктор Джон Броадбент, безграничного обаяния преподаватель английской литературы, который легко мог бы послужить (но не послужил) прообразом доктора Говарда Кэрка, сверхобщительного и нестрогого в вопросах морали героя романа Малкольма Брэдбери «Историческая личность». Когда он с унылым видом сообщил доктору Броадбенту, что отец требует от него сменить специализацию, тот спросил: «А вам-то самому чего хочется?» Разумеется, заниматься экономикой ему не хотелось; он хотел изучать историю, и для этой цели ему была даже выделена стипендия. «Я все улажу», — сказал доктор Броадбент и написал Анису Рушди письмо, в котором вежливо, но предельно четко объяснил: с точки зрения администрации, Салман не обладает достаточной подготовкой, чтобы приступить к изучению экономических дисциплин, и в случае, если он продолжит настаивать на своем, ему разумнее будет покинуть университет. Больше о занятиях экономикой Анис Рушди не заикался.

Третье бремя тоже вскоре спало у него с плеч. Война в Индостане закончилась, никто из тех, кто был ему дорог, не пострадал. И у него началась университетская жизнь.

Складывалась она вполне обычно: он завел друзей, потерял девственность, научился загадочной игре со спичками, которой забавлялись герои «Прошлым летом в Мариенбаде», в день смерти Ивлина Во сыграл печальную партию в крокет с Э. М. Форстером[21], мало-помалу понял значение слова «Вьетнам», был избран в члены «Рампы»[22], скромно примкнул к блистательному созвездию посвященных — Клайву Джеймсу, Робу Бакману, Джермейн Грир, смотрел, как на сцене крошечного клуба на улице Петти-Кьюри, в зале под штабом хунвейбинов, где торговали цитатниками председателя Мао, Джермейн исполняет свой коронный «Стриптиз монашки», выдирается, выкручивается из рясы и остается в итоге в полном снаряжении аквалангиста. Еще он курил траву, видел, как приятель из комнаты напротив не пережил плохого кислотного трипа, а другой приятель окончательно спятил от наркотиков, через третьего приятеля познакомился с Капитаном Бифхартом[23] и участниками «Велвет андеграунд» — этот третий приятель умер вскоре после окончания университета; радовался моде на мини-юбки и полупрозрачные блузки; пописывал в студенческую газету «Универ» — недолго, пока редакция не отказалась от его услуг; играл в пьесах Брехта, Ионеско и Бена Джонсона; в компании будущего арт-критика лондонской «Таймс» без приглашения пробрался на Майский бал Тринити-колледжа, чтобы послушать, как Франсуаза Арди[24] споет «Tous les garçons et les filles», гимн мучительному ожиданию все не приходящей любви.