Покушавшийся на самоубийство красноармеец сначала прошел курс «суггестивной терапии» у неназванного психиатра, но, когда это не принесло результата, пациенту предложили подвергнуться «биологическому эксперименту» – удалению одной восьмой яичка и пересадки равной части яичной ткани макаки-резус. Эксперимент не оказал на солдата какого-либо воздействия, зато дал возможность биологу изучить ткани солдата. Здесь главным «уклонением от нормы» было уменьшение производства спермы, связанное со структурными особенностями, и Завадовский предположил возможную связь между этим феноменом и аномалиями «инстинкта» пациента[723]. Хотя это было только догадкой, ученый ясно ощущал, что его результаты доказывают несостоятельность любой упрощенной эндокринологической модели гомосексуальности. Эти результаты были аналогичны опубликованным в 1920-х годах выводам западноевропейских исследователей, специализировавшихся в сфере экспериментальной биологии. Для дисциплины, представляемой Завадовским, они не представляли особой ценности, и решимость обнародовать их, очевидно, была продиктована стремлением развенчать эндокринологическую гипотезу, которую Серейский проповедовал с высокой трибуны[724].
Такие психиатры, как В. П. Осипов и П. Б. Ганнушкин, которые ранее скептически относились к гормональной модели (при этом сохраняя доброжелательный интерес), ныне опасались обвинений в «биологизации», а потому выразили вполне недвусмысленное отрицательное отношение к экспериментам Штайнаха и их поддержке Хиршфельдом[725]. Осипов и Ганнушкин вновь заявили о своей поддержке психопатической модели, акцентируя внимание на психических и социальных факторах в объяснениях происхождения половых извращений. Ленинградец Осипов существенно дополнил вышедшее в 1931 году свое «Руководство по психиатрии» (обновленная версия учебника 1923 года), дав значительно более негативную оценку «гомосексуализму», совпадающую со взглядами Эдельштейна и Белоусова. Осипов прямо написал о методах лечения, на которые эти московские психиатры только намекали: лечение половых психопатий, спорт и гипноз могли помочь «при амбивалентных формах гомосексуальности», но «весьма многие гомосексуалы признают свое извращенное влечение нормальным», так что для них терапия была бессмысленна. Осипов также сузил свою оценку низкой социальной ценности гомосексуала. С классовой точки зрения они были чуждым меньшинством, избегающим тяжелого труда и предпочитающим дизайн нарядов и украшение помещений. Их паранойя вела к тому, что «собрания таких кружков происходят конспиративно», при этом, как писал Осипов, «встречаются гомосексуалы, требующие от государства поддержки педерастии». Хотя советское законодательство не карало половые извращения, если они не представляли социальной опасности, «этот элемент далеко не исключается». Осипов подразумевал, что любое впечатление о том, что рамки законодательства мягки по отношению к «педерастии», было ошибочным[726].
Ирония состояла в том, что те, кто ныне решительно отвергал гормональные объяснения половых аномалий, вдруг поняли, что в ходе кампании против «биологизирования» утратил свою значимость и диагноз «психопатия» (по крайней мере, за пределами клиники). Проблемой было использование психопатического ярлыка, когда врачи составляли экспертное заключение с оценкой вменяемости психически неполноценных личностей, обвиняемых в преступлениях. В 1920-е годы психиатры классифицировали большое число таких подследственных как «психопатов», и значительная часть из них были признаны невменяемыми. Вместо того чтобы предстать перед судом, эти пациенты-обвиняемые становились объектами «принудительной терапии» в психиатрических лечебницах[727]. Психиатры, использовавшие этот диагноз в специализированных институтах для изучения преступной личности и в ведущем Институте судебно-психиатрической экспертизы имени В. П. Сербского, были обвинены в возрождении биологического детерминизма криминального антрополога Чезаре Ломброзо. Другие, некогда признававшие авторитет психоанализа, были обвинены в «меньшевиствующем идеализме», то есть якобы уходе от основ материализма (подобно соперникам большевиков уклонистам-меньшевикам) к положениям фрейдизма[728]. К 1930 году судебные психиатры Е. К. Краснушкин и Н. П. Бруханский, работавшие в Институте имени В. П. Сербского со дня его основания, были переведены на другие посты в связи с атаками в прессе на их «биологизирующий» подход[729]. Новые сотрудники института продемонстрировали свою благонадежность, повторяя эти обвинения в 1930-е годы и упорно отстаивая новую жесткую линию в отношении к психопатам как к лицам, которые в состоянии отвечать за свои преступления и подлежат исправлению в системе трудовых лагерей[730]. Диагноз «психопатия» потерял всякое юридическое значение, а с ним усложнилось и «социальное будущее» «гомосексуалистов» и «трансвеститов», если их причисляли к психопатическим личностям. Оно выглядело даже еще более проблематичным, чем представлялось Эдельштейну, когда в 1927 году он давал прогноз относительно Евгении Федоровны М.
Другая кампания эпохи первой пятилетки была направлена против личностей, ранее часто причислявшихся к психопатам (проституток, бездомных, «профессиональных» нищих и алкоголиков). Она способствовала дальнейшему сужению дискурсивного пространства, которое отводилось в советской жизни сексуально-гендерному диссидентству. Мишенями кампании были те, кто по большей части создавал ярко выраженные субкультуры городских улиц, существуя благодаря незаконной рыночной деятельности. Этих девиантных личностей, как и криминальных психопатов, следовало вывести из ведения медицины (отвергнув предположения о биологической природе их девиаций) и передать органам социального вмешательства. План первой пятилетки конкретно указывал «соцаномаликов», которые должны были стать объектами реабилитационных мер, принимаемых Комиссариатом социального обеспечения[731]. Значительную часть «соцаномаликов» составляли проститутки, поэтому среди других мер предусматривалось создание трех тысяч мест в трудпрофилакториях. Эти городские учреждения обучали «бывших» проституток рабочим профессиям и помогали излечиться от болезней, передающихся половым путем. После выхода на свободу женщины направлялись на работу на фабрики. Ожидалось, что они больше не вернутся к проституции. В целом предполагалось создание девяти тысяч мест для «соцаномаликов» в трудовых общежитиях сельскохозяйственного и ремесленного типа. Кроме того, предполагалось создать десять специальных колоний или лагерей для «злостных» проституток, которые в документации по планированию не упоминались[732].
В январе 1929 года проект пятилетнего плана в этой части подвергся критике со стороны Центрального совета по борьбе с проституцией (так с декабря 1922 года называлась межведомственная комиссия, созданная в ранние годы НЭПа). Было заявлено, что принцип принуждения проституток войти в систему данных учреждений, скорее всего, загонит проституцию в подполье и значительно затруднит как перевоспитание падших женщин, так и контроль за венерическими болезнями. Вышедший наружу конфликт между сентиментальной «благотворительностью» Комиссариата здравоохранения и авторитарным использованием «бараков» Комиссариатом социального обеспечения был быстро улажен правительственными постановлениями, внесшими ясность, какую роль и каким учреждениям предстояло сыграть в исполнении плана по части «соцаномаликов». Медицинские чиновники утратили почти все свое влияние. Комиссариат социального обеспечения получил основной контроль над проституцией (ему теперь был подчинен и Центральный совет) и фактически стал руководить всеми проектируемыми профилакториями, трудовыми колониями и «загородными колониями специального режима» для «соцаномаликов»[733]. Лица, похожие на сексуально-гендерных диссидентов и ранее считавшиеся объектами медицинского наблюдения, теперь подлежали принудительному трудовому перевоспитанию в соответствующих государственных учреждениях.
Н. Б. Лебина и М. В. Шкаровский, историки, исследующие женскую проституцию в Ленинграде, отмечали, что органы соцобеспечения не только не отказались от методов принуждения, но в эпоху первой пятилетки и в начальные годы второй сгущали атмосферу нетерпимости к неискорененным на тот момент проституции и другим «аномалиям». В 1930–1931 годах открылись учреждения «социального патронажа» во всех районах Ленинграда, которые выявляли (среди «соцаномаликов») бездомных женщин, подверженных риску проституции. «Патронаж» означал поиск работы или временного жилья для этих лиц, а также предоставление юридической консультации или бытовой помощи. Все чаще им покупался билет «домой» (скорее всего, в деревню, раздиравшуюся жестокой коллективизацией, от которой они и спасались в городе). В октябре 1931 года Комиссариат социального обеспечения заявил о своем намерении использовать патронажные центры как места, где «соцаномалики» будут рассортировываться на тех, кто готов трудиться (на заводах, отчаянно нуждавшихся в рабочих, или в «мастерских открытого типа»), и тех, кому требовалось принуждение (в форме «полузакрытых трудпрофилакториев» или «загородных колоний специального режима» – сельскохозяйственных лагерей, которые должны были существовать на принципах самофинансирования). Рецидивисты должны были передаваться в ведение Комиссариата внутренних дел и направляться в его активно растущую сеть поселений и лагерей (система ГУЛАГа). В 1931 году в пригородах Москвы и Ленинграда располагались большие колонии «специального режима», куда на работу и перевоспитание ссылались профессиональные нищие и проститутки. Скука, болезни и нищета царили в Свирской колонии к северу от Ленинграда, начальник которой был уволен в 1932 году за пьянство и сексуальные отношения со вверенными ему лицами. Обитатели не знали критериев собственного «перевоспитания», на основании которых комиссии принимали решение об их освобождении. Многие из них, освобожденные и направленные на заводы (органами соцобеспечения Ленинграда), продолжали торговать своим телом. Вера в эффективность патронажа постепенно иссякала, и в Ленинграде городской отдел соцобеспечения решил с началом второй пятилетки сократить средства на превентивную помощь потенциальным проституткам и прямо ссылать больше женщин в Свирскую колонию. В январе 1933 года на проходившей в Ленинграде конференции по борьбе с «соцаномаликами» один профессор, занимавшийся изучением этого вопроса, заявил, что ссылка в колонию едва ли может считаться «жестокой» мерой, поскольку безработица, являвшаяся, как считалось, причиной проституции, была преодолена. Больше не оставалось оправданий для молодых женщин, уличенных в антисоциальном поведении. В сентябре того же года на страницы журнала Комиссариата социального обеспечения выплеснулось нараставшее нетерпение, предупреждавшее о том, что «старый буржуазный принцип „благотворительности и милостыни“ так и витает вокруг этих вопросов. <…> Где борьба с соцаномалиями? Где политический анализ этой работы? Где классовая бдительность?»[734].
Борьба с «социальными аномалиями» проходила в русле более широкого процесса социальной очистки городов, проводившейся одновременно милицией и органами госбезопасности и ускорившейся в конце 1932 года в связи с введением внутренних паспортов и городской прописки. Эти бюрократические меры служили не только исправлению тех, кому предстояло стать законными жителями социалистического города, но и узакониванию депортации «бывших людей» – политически разрозненных представителей дворянства, буржуазии, духовенства и прочих «классово чуждых элементов». Отныне их статус был зафиксирован в личных документах, и они могли легко лишиться разрешения жить в столицах или оказаться «классовыми врагами», когда для очередной кампании требовались козлы отпущения[735]. Процесс выявления «социально аномальных» лиц был чрезвычайно облегчен паспортизацией, и, как отмечал Дэвид Ширер, установленные таким путем «социально-опасные элементы» все чаще высылались из крупных городов даже без видимости суда или формального обвинения в преступлении[736]. В Ленинграде в этот период некоторые мужчины-гомосексуалы из среды интеллигентов, которых ассоциировали с этими стигматизированными группами, находились под более пристальным наблюдением органов госбезопасности[737]. Мужчины, которые участвовали в субкультуре публичного секса, также становились более уязвимыми по мере того, как социальная чистка городов набирала обороты.
После ухода членов С/совета колокольным звоном было созвано вторичное собрание женщин, на котором было зафиксировано постановление протоколом о роспуске колхоза. На этом же собрании женщинами был избран свой председатель и секретарь С/совета, а именно: Председателем – Стародубцева Варвара Моисеевна, середнячка, ранее явно противодействующая колхозному строительству, секретарем – Стародубцева Наталья Васильевна, дочь кулака (лишенного избирательного права за торговлю), таковая после избрания переоделась в мужскую одежду и именует себя Антоненко Василием Васильевичем.
В революционной России вопрос гомосексуальности никогда не находился целиком в ведении медицины. «Гомосексуализм» не был сложившейся унифицированной идеей или феноменом в воображении большевиков, когда они занялись регулированием однополых отношений и гендерного диссидентства в 1920-е годы. Вопрос этот имел множество трактовок, которые отталкивались не от идеологически четко выраженной интерпретации понятия «гомосексуалист» (или «трансвестит»), а от иерархии ценностей постоянно менявшегося политического канона. Класс и преданность революции были на первом плане, ключевую роль могла сыграть национальность. Медицинское понимание сексуально-гендерного диссидентства, а также обусловленный этим дух эмансипации были присущи в революционной России урбанизированным, современным регионам, лояльность населения которых не подвергалась сомнению. В остальных случаях режим смотрел на аномалии сексуальности и гендера через политическую, а не медицинскую призму. Необычный жест, совершенный Натальей Стародубцевой в знак ее триумфа над противниками, осуществлявшими коллективизацию в ее деревне, о чем говорится в отчете ОГПУ, четко обозначает этот рубеж. Наталья перевернула мир с ног на голову и стала Василием. Ее гендерный протест (каковы бы ни были мотивы поступка) не был и не мог быть понят как «трансвестизм» женщины «маскулинизированного типа». Наталья/Василий был(а) классовым врагом, дочерью кулака, занимавшегося торговлей, что и предопределило язык, которым органы госбезопасности описывали ее поступок. Для информатора и его предполагаемой аудитории дискурс о гормональной аномалии или половой психопатии прозвучал бы как нечто запредельное пониманию[739].
К 1930 году сформировались контрдискурсы о «гомосексуалистах» (или «педерастах») как противниках большевистского режима, которые своей мишенью видели лидеров православного духовенства и «отсталые» элементы периферии Советского Союза. Темой, объединявшей эти дискурсы, была роль быта в формировании отношений, которые коммунисты считали вредными и опасными. «Пережитки старого быта» в европейской части СССР, которая находилась в авангарде советской модерности, и «пережитки родового быта» на окраинах Союза, в «отсталых» обществах, равным образом создавали угрозу строительству социализма. И монастырский «педераст», и узбекский содержатель бачей направляли мужскую юношескую энергию в нежелательное русло, отвлекая молодых людей от «нормальных» отношений и приводя их к «извращенным». Делали они это путем соблазна, религиозного внушения или, что еще хуже, в случае бачи – на основе договора. Биологизированные теории гормональной неустойчивости, формирования рефлекса или психопатической личности были неуместны, когда предательство революции (по религиозным или экономическим мотивам) и извращенное воспитание мальчиков столь очевидным образом в глазах большевиков обусловливались бытом.
Гендерный подход в формировании таких контрдискурсов оказал влияние на утопические представления о трансвестите, обсуждавшиеся в начале 1929 года Ученым медицинским советом Комиссариата здравоохранения. Психиатры (и биолог Н. К. Кольцов) косвенно ратовали за расширение «прав» трансвестита и приводили медицинские и биологические обоснования оного, но только пока под армейской формой была женщина. Прогноз касательно ее жизни мог быть положительным, ведь ее преданность государству не вызывала сомнений и выражалась в ее лидерской позиции, а ее гендерный нонконформизм и маскулинность приносили ей все возрастающее уважение[740]. В отличие от нее недостаточно маскулинный мужчина представлялся ими как жертва «психической заразы» (призывник, уклоняющийся от военной службы после контакта с гомосексуалами) или экономической эксплуатации, обусловленной отсталостью («несчастные туркестанские бачи»).
Психиатры волей-неволей обнаруживали ужас перед феминизацией: они даже не могли произнести это слово, при этом бесстрастно рассуждая о «маскулинизации» женщин. В ходе дискуссии в Совете возобладало мнение о том, что мужчина «среднего пола» – это продукт воспитания, неправильных условий быта. Подобные девиации вполне можно было предотвратить (за исключением небольшого числа врожденных случаев). Понимание Советом женского «трансвестизма» было более «биологизированным» и нестабильным: никакие гормональные инъекции не могли вернуть таким женщинам фемининность. Поэтому (с точки зрения врачей) от общества требовалось привыкнуть к подобным женщинам, дав согласие на однополые браки. Налицо был утопизм, разделявшийся по гендерному признаку: он был крайне либертарианским для женщины, желавшей жить жизнью мужчины, и патологизировал мужчин, которые намеренно избегали или трагически утратили свою маскулинность. Утопизм достиг апогея, когда речь зашла об установлении контроля над механизмами гендерного изменения пола у людей, что в атмосфере культурной революции представлялось вполне реальным. Психиатры и биологи полагали, что с ведома государственных органов можно позволять «трансвеститам» смену пола. Теша себя подобными иллюзиями, врачи жили куда большими утопиями, чем просто фантазии о превращении Константина в Екатерину.
Первая пятилетка и сопутствовавшие ей кампании против «биологизации» наук о человеке и за классовость и партийность в интеллектуальной работе вывели многие социальные проблемы из ведения медицины. Какое именно ведомство должно было отвечать за «гомосексуалиста» (или «трансвестита») в новой системе, было не очень ясно. Данный вопрос не измерялся количественно «врачами-социологами» эпохи НЭПа, занимавшимися подсчетами самоубийств, женской проституции и беспризорности. В некоторых случаях психиатры и чиновники Комиссариата здравоохранения полагали, что «средний пол» не следует относить к явлениям «патологии». В результате не было ни статистического дискурса по вопросу сексуального и гендерного диссидентства, ни цифр, опираясь на которые плановики могли бы делать расчеты «соцаномалий». Дискурсивное пространство занимали подчас истории пациентов с «индивидуальными затруднениями», но и их число стало сокращаться в связи с тем, что медицинские диагнозы (гормональные, психопатические) утратили политическую силу. В обществе, не испытывавшем потребности в сексологии и в сексуальной психопатологии, не оставалось места для «гомосексуалиста» (или «трансвестита»). Слова В. П. Осипова о «гомосексуалах», коротающих время в «конспиративных» кружках и с параноидальным упрямством тщетно пытающихся добиться «от государства поддержки педерастии», которые он писал в 1931 году, оказались зловеще пророческими.
Глава 7
«Может ли гомосексуалист состоять членом коммунистической партии?»
Несмотря на успехи первой пятилетки в ускоренной индустриализации страны, 1932 и 1933 годы были отмечены кризисами, угрожавшим свести на нет все достигнутое (с точки зрения партийного руководства). Если в материальном плане пятилетка заложила основания для громадного роста тяжелой промышленности, то в социальном плане последствия ее оказались просто катастрофическими. Самым ужасным последствием всеобщей коллективизации стала фактическая гражданская война, развернувшаяся в деревне и сопровождавшаяся депортациями наиболее зажиточных крестьянских семей («ликвидация кулачества как класса») и конфискацией зерна для нужд города и продажи на экспорт. Наряду с этим партийные активисты при поддержке милиции и чиновников буквально силой загоняли бедняков со всем их нехитрым скарбом и живностью в новые коллективные хозяйства. Экспроприация зерна и деморализация сельского населения привели к массовому голоду, охватившему в 1932–1933 годах Украину и юг России и закончившемуся гибелью от трех до пяти миллионов человек[741]. Миллионы людей бежали из деревень в города, пытаясь найти прибежище и работу на фабриках и заводах, возникших в первую пятилетку. Однако, несмотря на большую потребность строившихся предприятий в рабочей силе, новоприбывавшим могли предложить лишь наспех сколоченное жилье барачного типа – перенаселенное, расположенное далеко от места работы и характеризовавшееся полной антисанитарией. Тысячи людей, прибывшие в «столицу» первой пятилетки, новый город Магнитогорск, и устроившиеся работать на сталелитейные заводы, в первые годы и зимой и летом ютились в глинобитных домишках и палатках. В Москве количество человек, заселявшихся в одну комнату, поднялось с 2,71 в 1926 году до 3,91 в 1940-м[742]. Новоиспеченные «горожане» – эти вчерашние крестьяне, ничего не знавшие о городском укладе и промышленности, – привносили в городскую жизнь деревенский быт и порядки. Рабочие, которым не нравились плохие жилищные условия и уровень жизни, пользовались ситуацией нехватки рабочей силы и меняли места работы с завидным постоянством. Это вело к огромной текучке кадров и, как следствие, к текучке жителей города, которых Моше Левин окрестил «обществом на зыбучем песке»[743]. С социальной точки зрения первая пятилетка породила голод в деревне, вызвала серьезную нехватку рабочей силы, создала в городах хаос и ухудшила здоровье и благосостояние пролетариата, от имени которого правила коммунистическая партия. Пытаясь стабилизировать ситуацию с продовольствием (самый страшный голод случился зимой 1933-го – весной 1934 года), руководство страны принимало все меры, чтобы скрыть страдания деревни от горожан, а заодно и подавить критику. В декабре 1932 года было приказано провести чистку партийных рядов, пополнившихся в минувшие четыре года множеством новых членов – рабочих и крестьян[744]. Чистка, во время которой изучались биографии и скрупулезно анализировался политический и личный облик членов партии, продолжалась весь 1933 год и усугубила атмосферу всеобщей подозрительности и поиска козлов отпущения. В обстановке нетерпимости к продолжавшим существовать «социальным аномалиям» созревали предпосылки к чистке в городах. В 1933 году городские мужчины-гомосексуалы подпали под эти новые веяния. В случае этой группы международная обстановка также немало способствовала решению о рекриминализации мужеложства. Первые соответствующие юридические меры были предложены в сентябре 1933 года заместителем председателя Объединенного государственного политического управления (ОГПУ) при Совнаркоме СССР Г. Г. Ягодой. Фоном этому послужило ухудшение германо-советских отношений, вызванное приходом к власти А. Гитлера и усилением яростной пропагандистской войны в Европе между фашизмом и коммунизмом. Обвинения в гомосексуальности (призванные оскорбить маскулинную честь другой стороны) стали новой характерной чертой этого политического дискурса. Международная гомофобная риторика значительно усилила антигомосексуальный дискурс модерной эпохи, выйдя в 1930-е годы на дипломатическую арену[745]. Ее плавильным котлом стала Веймарская Германия. Местные политики, унаследовавшие от эпохи германского императора Вильгельма II скандал, связанный с именем принца Ойленбурга, столкнулись с отчетливо выраженным национальным движением за гомосексуальную эмансипацию. Эта группа политических активистов успешно провозгласила гомосексуалов гражданами веймарской политической культуры[746]. До вступления Гитлера в должность канцлера Коммунистическая партия Германии (КПГ) в целом поддерживала кампанию Магнуса Хиршфельда за отмену параграфа 175 Уголовного кодекса Германии, запрещавшего мужские гомосексуальные отношения[747]. Веря скорее в исторический прогресс, нежели выражая понимание сексуального диссидентства, веймарские коммунисты считали, что декриминализация гомосексуальности явится логическим продолжением отказа от всех «реакционных» законов о сексе. Социал-демократическая партия Германии (СДПГ) также отстаивала эти взгляды, но далеко не так настойчиво, как КПГ. В 1931–1932 годах возмущение моралистов и скандал вызвали просочившиеся в социал-демократическую прессу сенсационные сообщения о гомосексуальности лидера штурмовых отрядов Эрнста Рёма. Коммунист Рихард Линсерт раскритиковал разоблачения личной жизни Рёма социал-демократами, считая их «сексуальными доносами». Между тем в апреле 1932 года КПГ присоединилась к нападкам на шефа штурмовиков (опиравшимся на достоверную информацию), продолжая вместе с тем поддерживать отмену параграфа 175[748]. Когда ставки стали слишком высоки, идеологическая принципиальность, выказанная Линсертом, приказала долго жить, и в 1933 году левые исчезли с политической карты Германии. Когда в ночь на 28 февраля 1933 года после поджога Рейхстага был арестован бывший коммунист Маринус ван дер Люббе, нацисты ухватились за его политические связи, чтобы обвинить в этой атаке международный коммунизм. В ответ на эти обвинения Коммунистический интернационал поднял на щит факт гомосексуальности ван дер Люббе, начав резонансную кампанию по отделению его от левого движения. В книге, написанной несколькими немецкими коммунистами в изгнании и получившей широкое распространение, последние обвиняли ван дер Люббе в получении средств от национал-социалистической партии и в сексуальной и психологической зависимости от главы штурмовиков Рёма[749]. В этом трактате гомосексуалы изображались ожесточенными, ненадежными и морально разложившимися личностями. Такой же риторикой характеризовалась словесная война внутри левого движения, а также между левыми и правыми, которая развернулась из-за книги[750]. Центральноевропейская националистическая (а позже фашистская) организация
В отличие от громкой и жесткой антигомосексуальной кампании, развязанной Гитлером в 1920-х – начале 1930-х годов, запрет мужской гомосексуальности в СССР в 1933–1934 годах вводился без широкой общественной дискуссии. Развертывавшиеся по указке сверху обличительные кампании в прессе, которые сопровождали другие законодательные меры (закон о преступности среди несовершеннолетних 1933 года или закон об абортах 1936 года) не были частью процесса по принятию закона против мужеложства. Как и в случае с декриминализацией мужеложства в первых уголовных кодексах РСФСР, историкам приходится лишь догадываться о причинах этих изменений. То небольшое количество источников, которые проливает какой-то свет на эти события, из раза в раз анализируется исследователями в поисках новых ответов, которые они могут дать. Вдобавок к этому в историографии почти не ничего не говорится о причинах, по которым под запрет не попали лесбийские отношения. Новые свидетельства о законодательном процессе и об административных и медицинских последствиях принятого закона против мужеложства могут помочь пролить свет на причины произошедших перемен и реакцию на них специалистов и рядовых граждан. В моих данных продолжают зиять существенные пробелы. Не имея свободного доступа к архивным материалам, в особенности к архивам милиции и органов госбезопасности, а также президентскому архиву[753], я могу лишь строить предположения касательно политических мотивов рекриминализации мужеложства. И все же я попробую нарисовать более ясную картину разработки и принятия этого законодательства, пользуясь новыми источниками, и разобраться, почему в них так ничего и не было сказано о женщинах, любящих женщин.
Как явствует из документов из Архива Президента Российской Федерации (АПРФ), опубликованных в 1993 году после декриминализации Б. Н. Ельциным мужеложства в апреле того года, непосредственными инициаторами введения закона против мужеложства в 1933 году были органы ОГПУ[754]. 15 сентября 1933 года заместитель председателя ОГПУ Г. Г. Ягода направил докладную записку И. В. Сталину, в которой настаивал на необходимости закона против «педерастии» как вопроса государственной безопасности. Ягода сообщал об облавах, которые были проведены в Москве и Ленинграде против «объединений педерастов», в результате которых было арестовано 130 человек. Ягода писал, что им вменялось в вину
создание сети салонов, очагов, притонов, групп и других организованных формирований педерастов, с дальнейшим превращением этих объединений в прямые шпионские ячейки <…>; актив педерастов, используя кастовую замкнутость педерастических кругов в непосредственно контрреволюционных целях, политически разлагал разные общественные слои юношества, в частности рабочую молодежь, а также пытался проникнуть в армию и флот.
Сталин перенаправил письмо Ягоды коллеге по политбюро Л. М. Кагановичу, указав, что «надо примерно наказать этих мерзавцев, а в законодательство внести соответствующее руководящее постановление»[755].