– Не так уж и долго! Февраль короткий. Кроме того, не до самого конца – до двадцатого февраля. Совсем не долго! И я буду тебе писать. – На лице Эдварда медленно расплывалась вкрадчивая улыбка; он отбросил одеяло, встал и обнял Дэвида. – А что? Ты будешь скучать по мне?
Дэвид покраснел.
– Ты сам знаешь.
– Но это так мило! Я так польщен.
В течение последних недель речь Эдварда потеряла часть своей театральности, свою драматическую аффектированность, но теперь эта интонация вновь вернулась, и Дэвид, услышав знакомые модуляции, внезапно ощутил неловкость – то, что раньше не беспокоило его, теперь казалось фальшивым, неискренним, странно тревожащим, и потому, когда он попрощался с Эдвардом, к искренней печали примешивалось какое-то еще безымянное, но тягостное чувство.
Но уже к следующей неделе это неприятное чувство растворилось, и осталась только беспримесная тоска. Как быстро Эдвард изменил его! Как невыносима без него жизнь! Его вечера снова были пусты, и он проводил их как прежде: за чтением, рисованием и вышиванием, хотя большую часть времени он просто грезил наяву и бесцельно бродил по парку Он даже зашел как-то в кафе, где они чуть было не выпили свой первый совместный кофе, и на этот раз он сел, заказал кофе и медленно выпил его, взглядывая на дверь каждый раз, как она открывалась, как будто вошедший мог оказаться Эдвардом.
Когда он вернулся домой из кафе, Адамс сказал ему, что пришло письмо, и оно оказалось от Чарльза Гриффита – Чарльз приглашал его на обед в свой дом на следующей неделе, когда он будет в городе. Дэвид вежливо принял приглашение, но без особых ожиданий, собираясь только выполнить просьбу дедушки и просьбу Чарльза позволить ему лично принести извинения, и в тот вечер он так поздно пришел домой из кафе, что успел лишь переодеться и поплескать воды в лицо, прежде чем забраться в уже ждущий его экипаж.
Дом Чарльза Гриффита находился возле того дома, где Дэвид провел детство, почти сразу за Пятой авеню. Их дом был большим, но дом Чарльза еще больше и заметно шикарнее, с широкой изогнутой мраморной лестницей, которая вела в верхние гостиные, где ожидал хозяин – при виде Дэвида он встал. Они обменялись церемонным рукопожатием.
– Дэвид, как я рад тебя видеть.
– И я тебя, – сказал он.
К его удивлению, это было правдой. Они сидели в великолепной гостиной – Дэвид представил, как стал бы фыркать Питер, который обращал внимание на такие вещи, если б увидел эту комнату с ее чрезмерно богатыми тканями и сочными цветами, чрезмерно мягкими диванами, множеством сияющих ламп, с парчовыми драпировками на стенах, почти лишенных картин, – и снова беседа их текла легко и естественно. Дэвид спросил о Джеймсе, увидел, как горестная тень легла на лицо Чарльза (“Спасибо, что спрашиваешь, боюсь, ничего не изменилось”), о неизменном молчании со стороны семейства Делакруа и о том, как каждый из них провел праздники.
Когда они садились обедать, Чарльз сказал:
– Я помню, ты говорил, что устричный суп – одно из твоих любимых блюд.
– Да, – сказал он, и тут внесли супницу, из которой исходил пар с характерным ароматом, и в тарелку ему налили немного супа. Он попробовал – бульон был густым и пряным, устрицы жирными и маслянистыми. – Очень вкусно.
– Рад, что тебе нравится.
Он был растроган этим жестом, и все вместе – этот суп, скромное честное блюдо, казавшееся еще скромнее и честнее в чрезмерно роскошной столовой с длинным блестящим столом, за который можно было усадить двадцать человек, но сидели за ним только двое, и вазы со свежими цветами, стоящие везде, куда ни бросишь взгляд, и доброта, словно разлитая в воздухе, – вызвало теплое чувство к Чарльзу, так что Дэвиду захотелось доставить ему удовольствие в ответ.
– Ты знаешь, – начал он, принимая добавку супа, – что я родился здесь неподалеку?
– Не знал, – сказал Чарльз. – Ты говорил, твои родители умерли, когда ты был маленьким.
– Да, в семьдесят первом. Мне было пять, Джону четыре, Иден два.
– Инфлюэнца?