– Скажите мне, – начал я и замолчал. Потом я понял, что хочу спросить. – Вы – молодой человек. Красивый. Умный. – Я заговорил тише. – Вы влюблены. Почему вы на это пошли сейчас, в молодости? Не поймите меня неправильно – я рад, что вы это делаете, – торопливо добавил я, хотя выражение его лица никак не изменилось. – Я рад за Чарли. Но все равно – почему?
Он шагнул еще ближе. Он высокий, но я еще выше, и на секунду у меня возникла идиотская мысль, что он сейчас меня поцелует, что я почувствую прикосновение его губ к своим, и я на мгновение закрыл глаза, как будто это могло чему-то поспособствовать.
– Мне тоже нужна безопасность, доктор Гриффит, – сказал он почти шепотом и отступил. – Мне нужно каким-то способом обезопасить себя. Иначе я не знаю, что сделаю.
Только вернувшись домой, я расплакался. Чарли, слава богу, еще не пришла с работы, в квартире больше никого не было. Я плакал о Чарли, о своей любви к ней, о надежде на то, что она поймет, как я старался обеспечить все самое лучшее для нее, как сделал за нее выбор – безопасность вместо счастья. Я плакал о ее как-бы-муже, о том, что ему приходится защищать себя, о том, какой неполноценной сделала его жизнь эта страна. Я плакал о мужчине, которого он любит и который никогда не сможет строить жизнь вместе с ним. Я плакал о тех мужчинах на карточках, которых я видел и отверг от лица Чарли. Я плакал о Натаниэле, о Дэвиде, даже об Иден, которые все давно исчезли, которых Чарли не помнила. Я плакал о своих дедушке и бабушке, о Норрисе и Обри, о Гавай’ях. Но прежде всего я плакал о себе, о своем одиночестве, об этом мире, который я помог выстроить, и обо всех этих годах – обо всех мертвецах, обо всех потерянных, обо всех пропавших.
Я редко плачу, и я успел забыть, что за чувством физиологического неудобства в этом есть что-то ободряющее: каждая часть организма принимает участие в процессе, механика его различных систем приходит в движение, наполняя протоки жидкостями, легкие – воздухом, придавая блеск глазам, заставляя кожу набухать кровью. Я поймал себя на мысли, что на этом кончается моя жизнь, что, если Чарли согласится на союз с этим мальчиком, моя последняя обязанность будет выполнена – я защитил ее от катастрофы, я вырастил ее до взрослых лет, я нашел ей работу и спутника жизни. Я ничего больше не могу сделать, не могу даже надеяться сделать. Можно радоваться дальнейшей жизни, но необходимости в ней нет.
Еще несколько лет назад, Питер, я был уверен, что мы увидимся снова. Что пообедаем вместе – ты, я, Чарли, Оливье – и потом, может быть, они куда-нибудь пойдут, в музей или в театр (мы бы, разумеется, встретились в Лондоне, а не здесь), а мы с тобой проведем вторую половину дня вдвоем за какими-нибудь привычными для тебя, но уже экзотическими для меня занятиями, за походом в книжный магазин, например, или в кафе, или в бутик, где я бы купил что-нибудь фантазийное для Чарли – ожерелье или, может, сандалии. А к вечеру мы бы пошли к тебе домой, в тот дом, который я никогда уже не увижу, где Оливье и Чарли готовили бы ужин, а мне бы пришлось объяснять ей про некоторые продукты, что это такое: это креветка; это морской еж; это инжир. На десерт был бы шоколадный пирог, и мы втроем смотрели бы, как она ест его впервые в жизни и на ее лице расплывается такое выражение, какого я не видал со времен ее болезни, а мы смеемся и хлопаем в ладоши, как будто она сделала что-то потрясающее. У нас будут отдельные комнаты, но она придет ко мне, потому что не сможет спать, так ее потрясет все, что она увидела, услышала, попробовала, понюхала, – и я обниму ее, как обнимал ее маленькую, и почувствую, как ее тело вздрагивает, словно от легких ударов тока. А на следующий день мы встанем и будем делать все то же самое снова и снова, и хотя многое в ее новой жизни рано или поздно станет привычным – а я-то привыкну за несколько дней, память возьмет свое, – она никогда не утратит нового ощущения восторга, будет всегда смотреть вокруг, чуть приоткрыв рот, подняв взгляд к небесам. Мы улыбнемся этому – кто бы не улыбнулся. “Чарли! – окликнем ее мы, когда она впадет в очередной транс, чтобы разбудить ее, напомнить ей, где она, кто она. – Чарли! Это все твое”.
Дорогой мой Питер,
Ну вот оно и свершилось. Мой котенок замужем. Ты легко можешь себе представить, какой это был эмоционально непростой день. Глядя на них, я испытал очень яркий временной скачок из тех, что случаются со мной все чаще: я перенесся на Гавай’и; я держал за руки Натаниэля, мы смотрели на океан, перед которым Мэтью и Джон поставили свою бамбуковую хупу. Наверное, у меня был странный вид, потому что в какой-то момент мой внучатый зять оглянулся и спросил, все ли в порядке.
– Это просто старость, – сказал я, и он кивнул; для молодых любая неприятная деталь может быть списана на старость. На улице двигались войска, где-то вдалеке что-то кричали повстанцы. Когда дети подписали бумаги, мы вместе отправились туда, где теперь будет их дом, и съели немного пирога с настоящим медом – я купил им его в качестве свадебного подарка. Никто из нас много месяцев не ел пирожных, и хотя я боялся, что разговор получится скованным, боялся я зря: все были так сосредоточены на еде, что говорить почти не пришлось.
Повстанцы заняли Площадь, и хотя квартира смотрит на север, мы все равно слышим их речовки, а потом – громкоговорители, которые перекрывают шум. Когда они, как обычно, напомнили про комендантский час в 23:00 и предупредили, что все не подчинившиеся приказу будут незамедлительно арестованы, это означало, что мне пора в свою новую квартиру – однокомнатную, в старом здании на пересечении 10-й и Юниверсити, всего в четырех кварталах от Чарли; я переехал на прошлой неделе. Она хотела, чтобы я остался с ними еще хотя бы на неделю, но я напомнил ей, что она взрослая замужняя женщина, а я приду повидаться с ней и ее мужем к ужину завтра же, как мы договорились.
– А, – сказала она, и на мгновение мне показалось, что она заплачет, храбрая моя Чарли, которая никогда не плачет, и я чуть было не передумал.
Мне уже много лет не приходилось спать одному в пустой квартире. Лежа в кровати, я думал о Чарли, о ее первой супружеской ночи. Сейчас там только узкая кровать Чарли и диван в гостиной. Не знаю, что они сделают – раздобудут кровать побольше или он захочет спать отдельно; спросить я так и не решился. Вместо этого я попытался сосредоточиться на том, как они стоят в открытом дверном проеме своей квартиры и машут мне, пока я спускаюсь по лестнице. В какой-то момент я оглянулся и увидел, что он положил руку Чарли на плечо, очень осторожно, так осторожно, что она могла и не заметить. Я с ней поговорил, объяснил ей, чего ждать – точнее, чего не ждать. Но будет ли этого объяснения достаточно? Станет ли она надеяться, что муж полюбит ее и по-другому? Будет ли ждать прикосновения? Будет ли винить себя, когда этого не произойдет? Не ошибся ли я в своем решении? Я оградил ее от боли, но не отнял ли при этом радость жизни?
Но – приходится напоминать себе – по крайней мере, у нее кто-то будет. Не только в том смысле, что кто-то позаботится о ней, защитит от внешнего мира, объяснит то, что для нее необъяснимо, но и в том смысле, что теперь она часть некоторой общности, как когда-то мы с ней, а еще раньше – как мы с Натаниэлем и Дэвидом. Нынешнее общество не предназначено для одиноких и ни к чему не привязанных – впрочем, и прежнее не было, как бы нам ни хотелось верить в иное.
Когда мне было столько лет, сколько Чарли сейчас, я презирал идею супружества и считал брак инструментом гнета; я не верил в отношения, осененные разрешением государства. Мне всегда казалось, что я не считаю отдельную, не спаренную жизнь хуже совместной.
А потом вдруг я понял, что она таки хуже. Это случилось во время третьего карантина в 50-м, и, оглядываясь назад, я осознаю, что то время оказалось, может быть, счастливейшим в моей жизни. Да, тревога, опасность; да, все были напуганы. Но тогда мы в последний раз были вместе – как семья. Снаружи бушевал вирус, строились изоляционные центры, люди умирали; внутри были Натаниэль, Дэвид и я. На протяжении сорока дней, которые потом превратились в восемьдесят, а потом в сто двадцать, мы вообще не выходили из квартиры. За эти месяцы Дэвид поутих, стал мягче, и мы смогли снова сблизиться. Ему было одиннадцать; сейчас, оглядываясь в прошлое, я понимаю, что он пытался сделать выбор, кем он станет: хочет ли он стать человеком, который в очередной раз попытается жить такой же жизнью, как его родители, такой жизнью, которой мы ему желали? Или решит стать кем-то другим, найдет иной образец для себя, для своей жизни? Кем он станет? Прошлогодним мальчиком, который пугал одноклассников шприцем, – или мальчиком, который потом станет использовать шприц иначе, так, как его следует использовать, в лаборатории или в больнице? Потом я думал: если бы он провел рядом с нами, вдалеке от всего мира, еще лишь несколько недель, если бы только мы сумели убедить его, что безопасностью надо дорожить, что именно мы делаем его жизнь безопасной. Но у нас не было этих недель, и мы не смогли его убедить.
В середине второй сорокадневки мне пришло письмо по электронной почте от давней моей однокашницы по имени Розмари; когда я вернулся на Гавай’и, она поехала на постдок в Калифорнию. Розмари была смешная, невероятно способная и, сколько я ее знал, ни в какие постоянные отношения не вступала. Мы стали переписываться – отчасти о профессиональных делах, отчасти широкими мазками заполняя двадцатилетний пробел. Двое ее сотрудников заболели, написала она, родители и ближайший друг умерли. Я рассказал ей про свою жизнь, про Натаниэля и Дэвида, про наш карантин в маленькой квартирке. Я написал ей, что осознал: я уже почти восемьдесят дней никого больше не видел, и хотя сама мысль была поразительна, еще поразительнее оказался тот факт, что мне никого больше и не хотелось видеть. Только Дэвида и Натаниэля.
Она ответила на следующий день. Что, никого нет, по кому бы ты скучал, спросила она, нет такого, что ты просто не можешь дождаться, когда ограничения снимут, чтобы с кем-то наконец повидаться? Нет, ответил я, такого нет. И это была правда.