Но у Филиппа Хальсмана не оказалось необходимого оснащения, чтобы делать стробоскопические снимки, и я тут же, не сходя с места, решаю сфотографировать волосяную историю марксизма. С этой целью вместо своих капелек вешаю себе на усы шесть белых бумажных кружочков. На каждый из этих кружочков Хальсман по порядку, один за другим, накладывает портреты: Карла Маркса с львиной гривой и бородой; Энгельса с теми же, но существенно более скудными волосяными атрибутами; Ленина, почти совершенно лысого и с редкими усами и бороденкой; Сталина, чья густая поросль на лице ограничивалась усами, и, наконец, начисто бритого Маленкова. Поскольку в моем распоряжении еще остается последний кружочек, то я провидчески сохраняю его для Хрущева с его луноподобно лысой головой[76]. Нынче Хальсман рвет на себе последние волосы, особенно после своего возвращения из России, где, эта самая фотография оказалась в числе снимков, опубликованных в его книге «Усы Дали» и к тому же пользовавшихся наиболее шумным успехом.
К Хантингтону-Хартфорду я отправляюсь, держа в одной руке последний кружочек без лица, а в другой — репродукцию своего святого Жака, которую собирался ему показать. Едва очутившись в лифте, вспоминаю, что этажом выше над Хантингтоном-Хартфордом обитает принц Али Хан. И вот по причине своего неукротимого врожденного снобизма я, с минуту поколебавшись, передаю лифтеру репродукцию святого Жака с наказом преподнести ее от моего имени в подарок принцу. Тотчас же чувствую себя каким-то рогоносцем — ведь мне приходится переступать порог Хантингтона-Хартфорда не только с пустыми руками, но еще и с пустым кружочком, вдвойне смехотворным оттого, что болтается на ниточке. Начинаю находить удовольствие в этой абсурдной ситуации, уверяя себя, что все в конце концов завершится превосходно. И в самом деле, мой параноидно-критический метод тотчас же воспользуется этой бредовой ситуацией, дабы превратить ее в самое успешное и плодотворное событие всего дня. Капитал Карла Маркса уже проклевывался в будущем далианском яйце Христофора Колумба.
Хантингтон-Хартфорд тут же спрашивает, принес ли я ему цветную репродукцию святого Жака. Я отвечаю, что нет. Тогда он спрашивает, нельзя ли отправиться в галерею, дабы поглядеть, что собой представляет большая картина. И как раз в тот самый момент, ни минутой раньше, ни минутой позже, я, сам не знаю почему, решаю, что святого Жака надо непременно продать в Канаду.
— Лучше я напишу вам другую картину, «Открытие Христофором Колумбом Нового Света».
Это прозвучало как волшебное слово, да, в сущности, это и было волшебным словом! Ведь не случайно же будущему музею Хантингтона-Хартфорда суждено будет возникнуть именно на Colombus Circle, прямо напротив единственного памятника, где изображен Христофор Колумб, — совпадение, которое мы обнаружим лишь много месяцев спустя. В тот момент, когда пишутся эти строки, присутствующий тут же мой друг, доктор Колэн, спрашивает, а не заметил ли я, что лифт в доме, где жил Принц, изготовлен Данном и Ко. Так, значит, это о леди Данн я, не отдавая себе в этом отчета, подумал, подыскивая покупателя для «Святого Жака», и ведь так и случилось, именно она-то его потом и купила.
Я и поныне еще не устаю благодарить Филиппа Хальсмана за то, что тот отказался поместить на пустом кружочке портрет Хрущева. Полагаю, я теперь с полным правом могу называть его «мой Колумбов круг», ведь кто знает, может, без него мне так и не суждено было бы написать свою космическую грезу о Христофоре Колумбе. К тому же совсем недавно обнаруженные советскими историками географические карты в точности подтвердили тезис, который я выдвинул своим полотном, и это с особой настоятельностью требует экспонировать это произведение в России. Как раз сегодня один из моих друзей, С. Юрок, захватив с собой репродукцию моего полотна, отправился туда, намереваясь предложить советскому правительству культурные обмены, ставящие меня в один ряд с двумя великими соотечественниками — Викторией из Лос-Анджелеса и Андресом Сеговией.
Прибываю на пять минут раньше, чтобы пообедать вместе с Галóй. Но не успеваю даже присесть. Меня вызывают из Палм-Бича. Звонит мистер Уинстон Гэст, он заказывает мне написать «Мадонну Гваделупскую», а также портрет его двенадцатилетнего сына Александра, у которого, как я приметил, волосы бобриком, как у цыпленка. Только я было направляюсь, чтобы наконец присесть, как меня вызывают к соседнему столу, где спрашивают, не соглашусь ли я сделать яйцо из эмали в стиле Фаберже. Яйцо предназначается для того, чтобы хранить в нем жемчужину.
Между тем я так и не мог понять, то ли я голоден, то ли чувствую себя нездоровым; причиной этого недомогания с одинаковой вероятностью могли быть как легкая тошнота, так и постоянное, всякий раз все более определенное эротическое возбуждение при мысли о Парсифале, который ждал меня в Полночь. За весь обед я не съел ничего, кроме одного-единственного яйца всмятку и пары-тройки гренок. И опять-таки необходимо отметить, что, должно быть, параноидно-критический метод весьма эффективно действовал на всю мою висцеральную параноидную биохимию, добавляя белок, необходимый для проклеивания всех воображаемых невидимых яиц, которые я весь день носил у себя над головой — тех яиц, которые так похожи на яйцо Евклидова совершенства, что подвесил над головой своей Мадонны Пьеро делла Франческа. Яйцо это превращалось для меня в некий Дамоклов меч, которому лишь передаваемые на расстоянии рычанья бесконечно нежного львенка (я имею в виду Галý) мешали в любой момент упасть и размозжить мне череп.
В полутьме Шампанского зала уже мерцал эротический спутник полночи, мой Парсифаль, мысль о котором с каждой секундой все больше и больше кружила мне голову. После того как мне пришлось подниматься лифтом принцев и миллиардеров, я из чистой порядочности почувствовал себя обязанным опуститься в подвал, где обитают цыгане. И вот, уже вконец измученный, я вознамерился нанести визит одной маленькой цыганской плясунье по имени Чунга, которая собиралась танцевать для испанских беженцев в Гринвич-Вилледже.
В этот момент вспышки фоторепортеров, желавших запечатлеть нас вместе, впервые в моей жизни показались мне гнусными, подлыми и омерзительными, и я почувствовал, что настало время заглотать их вовнутрь, чтобы иметь потом возможность вицерально выкинуть их вон… Прошу одного приятеля отвезти меня в гостиницу. Все еще сохраняя фосфены яиц на блюде без блюда где-то в глубине измученных закрытых глаз, я крупно выблевал, и почти одновременно с этим меня прохватил такой обильнейший понос, какого у меня еще не было никогда в жизни. Это поставило меня перед определенной проблемой дипломатического и Буриданова толка, о которой рассказывал мне Хосе Мария Серт; там речь шла о некоем типе, отличавшемся невероятно смрадным запахом изо рта, который сильно рыгнул, превзойдя всякие границы пристойности, и в ответ на это получил один весьма тактичный совет:
— Подобное зловоние куда удобнее испускать из совсем другого отверстия.
Я прилег, весь в холодном поту, покрывшем меня, словно капельки росы реторту алхимика, и на устах моих появилась одна из редчайших, самых мудрых улыбок, которые когда-либо видела Галá, вызвав в ее глазах немой вопрос, ответ на который, возможно, впервые в нашей жизни, она была не в состоянии предугадать. Я проговорил:
— Только что я пережил необычайно приятное ощущение, одновременно я чувствовал в себе потенциальные силы, чтобы сорвать любой банк, и в то же время видел, что теряю целое состояние.
Ибо без безупречной щепетильности Галы, стерильной, словно после тысячекратной терпеливой перегонки, и при ее непоколебимой привычке уважать реальные установленные цены я мог бы с легкостью и без всякого мошенничества невероятно приумножить и без того уже золоченые результаты своего прославленного параноидно-критического метода. И вот вам снова, ведь именно благодаря пароксическим свойствам алхимического яйца, как верили в Средние века, возможна трансмутация разума и драгоценных металлов.
Спешно примчавшийся врач мой, доктор Карбаллейро, разъясняет, что у меня всего-навсего суточная инфлуэнца, или попросту «флу». Так что завтра я спокойно могу отбыть в Европу, где у меня как раз хватит лихорадки, чтобы осуществить наконец самую свою заветнейшую, самую лелеемую и дорогую сердцу «кледанистскую»[77] мечту — ту, что помимо моего сознания неотступно преследовала меня через все порожденные моей фантазией иррациональные материи дня, и да восторжествует потом вовеки веков мой аскетизм и безраздельная, безупречная верность Галé. Посылаю эмиссара к своим гостям сообщить, что не смогу быть вместе с ними, тут же велю позвонить в Шампанский зал, чтобы их обслужили там по-королевски (хоть и с некоторыми оговорками) — вот так и случилось, что, пока там набирал силу мой полночный Персифаль, без яйца и без блюда, Галá и Дали спокойно засыпали сном праведников…
Назавтра, когда на борту «Соединенных Штатов» уже началось мое возвращение в Европу, я спросил себя: интересно знать, кто еще нынче способен за один-единственный день (день, который уже целиком содержался во временнóм пространстве экскрементального яйца, привидевшегося мне в утреннем сне) умудриться обратить в драгоценное творчество все грубое и бесформенное время моей бредовой материи? Кому хватило бы вспышки одного-единственного яйца, чтобы повесить на свой неповторимый ус всю прошлую и грядущую историю марксизма? Кому оказалось бы под силу найти число 77.758.469.312 — магическое число, способное сбить с возможного пути всю абстрактную живопись и современное искусство в целом? Кому, скажите, удалось бы водрузить мою самую грандиозную картину «Космическая мечта Христофора Колумба» на стенах мраморного музея за три года до того, как этот музей был воздвигнут? Кто, повторяю, кто смог бы однажды днем, под эротическое благоухание цветов жасмина Галы, собрать столько белоснежнейших яиц, чистотою и совершенством превосходящих все, что было в прошлом, и все, что ждет нас в будущем, и смешать их с самыми грешными мыслями Дали? Ну кто еще был бы способен так жить и так агонизировать, так отказываться от пищи и столько блевать и из немногого сделать так много? Пусть же бросит камень тот, кто способен на большее! Дали заранее преклоняет колени, он готов всей грудью принять удар — ведь если теперь и полетит в него камень, то разве что только философский.
А теперь оставим все эти любопытные истории и поднимемся на более высокие иерархические ступени, займемся категорией живого ядра Галы, этого нежнейшего мотора, который приводит в движение, заставляет работать мой параноидно-критический метод, осуществляя метаморфозу, превращающую в духовное золото один из самых аммиачных и безумных дней моей нью-йоркской жизни. А теперь посмотрите, как действует то же самое галарианское ядро, если перенести его в высшей степени анимистические угодья гомерических пространств Порт-Льигата.
Мне снились два моих совсем крошечных, жалких и почти просвечивающих насквозь молочных зубика, которые я столь поздно утратил, и, пробудившись, я попросил Галý, не попробует ли она в течение дня воспроизвести в первоначальном виде эти два крошечных зубика с помощью двух рисовых зерен, подвешенных на нитке к потолку. Они олицетворяли бы примитивный символ наших лилипутских начал, а мне во что бы то ни стало хотелось, чтобы это сфотографировал Робер Дешарн.
Целый день я буду бездельничать, ведь именно этим я привык заниматься все шесть месяцев, которые я ежегодно провожу в Порт-Льигате. Бездельничать, то есть писать без передышки. Галá сидит у моих босых ног, словно какая-то космическая обезьяна, или как внезапный майский ливень, или как плетеная корзинка, наполненная лесной черникой. Не желая даром терять время, спрашиваю, не может ли она составить мне список «исторических яблок». Она начинает декламировать, словно читает молитву:
— Яблоко первородного греха Евы, анатомическое Адамово яблоко, эстетическое яблоко суда Париса, аффективное яблоко Вильгельма Телля, гравитационное яблоко Ньютона, структурное яблоко Сезанна…