Подвесив электромагнит с помощью веревки таким образом, чтобы он располагался на уровне желудка пациента, мы могли засвидетельствовать, что всякий раз, когда электромагнит подключали к источнику тока, он начинал осциллировать и в конце концов притягивался к коже больного.
Эти необычные эксперименты неопровержимо свидетельствовали о том, что в верхней части брюшной полости пациента действительно находился какой-то инородный дерьмовый предмет.
Сравнивая позитивные результаты этих обследований со свидетельствами и ощущениями самого пациента, а также с данными, полученными в итоге пальпирования брюшной полости и введения в пищевод электрического зонда, мы окончательно пришли к заключению, что в желудке пациента находится кусок сухого дерьма.
Итак, диагноз был окончательно установлен, оставалась лишь задача извлечь инородное тело из желудка пациента. Поскольку хирургам еще никогда не удавалось извлечь столь внушительное по размерам инородное тело с помощью щипцов или других инструментов, введенных через пищевод, я решил не терять времени на подобные попытки и сразу же принял решение провести резекцию желудка.
Операция резекции желудка, сделанная в точном соответствии с принципами, разработанными доктором Лаббе, была проведена 23 августа, в результате нее дерьмо было наконец извлечено из желудка пациента. Следует отметить, что доктором Полайоном были введены отдельные усовершенствования, позволившие несколько упростить эту операцию.
После того как сообщение было закончено, господин Барон-Ларрэ, попросивши слова, напомнил присутствующим, что операция резекции желудка известна еще с давних времен, так, в одной из старых книг он встречал описание случая, когда кусок дерьма проглотила одна юная особа женского пола. Несколько месяцев спустя проглоченное дерьмо привело к образованию у девушки вздутия в надчревной области; ориентируясь на это вздутие, хирург вскрыл брюшину, добрался до желудка и извлек из него кусок дерьма».
1954-й год[62]
1955-й год
В настоящий триумф Дали превратила вчера восхищенная толпа вечер в храме Науки. Не успел я прибыть туда на своем «роллсе», битком набитом кочанами цветной капусты, как, приветствуемый вспышками бесчисленных фоторепортеров, сразу же проследовал в главную аудиторию Сорбонны, дабы не теряя ни минуты начать свое выступление. Публика, дрожа от нетерпения, ждала от меня эпохальных откровений. И я не обманул ее ожиданий. Я заранее решил приберечь для Парижа самые свои сногсшибательные заявления — ведь Франция недаром снискала себе репутацию самой разумной, самой рациональной страны мира. Я же, Сальвадор Дали, происхожу родом из Испании — самой что ни на есть иррациональной и мистической страны, которая когда-либо существовала на свете… Это были мои первые слова, и они потонули в бешеных рукоплесканиях — никто так не чувствителен к комплиментам, как французы. Разум же, продолжил я, никогда не является нам иначе, как в ореоле радужного тумана, окрашенного во всевозможные оттенки скептицизма, которые он, то есть разум, всячески стремится рационализовать, свести к коэффициентам неопределенности, ко всяким гастрономическим изыскам в прустовском стиле, неестественно желеобразным на вид и непременно с душком. Вот почему так полезно и даже просто необходимо, чтобы испанцы вроде нас с Пикассо время от времени появлялись в Париже, дабы дать возможность французам воочию увидеть сочащийся кровью кус натуральной, сырой правды.
Тут, как я и ожидал, в публике началось совершенно невообразимое. Я понял, что победа за мной!
Тогда, не давая им опомниться, я заявил: несомненно, что Анри Матисс был одним из самых значительных современных художников, но ведь он олицетворял последние отзвуки Французской революции, которая вошла в историю как революция буржуазная, а это значит, что Матисс был прежде всего выразителем буржуазного вкуса. Буря аплодисментов!!!
Развитие нынешнего современного искусства привело к достижению максимального уровня рациональности и максимального скептицизма. Нынешние молодые современные художники уже вообще НИ ВО ЧТО не верят. А когда не верят ни во что, то рано или поздно приходят к тому, что, в сущности, именно это самое ничто и изображают, как это и случилось со всей современной живописью, включая как абстракционистов и эстетов, так и приверженцев академической манеры, за единственным исключением группы американских художников из Нью-Йорка, которые благодаря полному отсутствию традиций и пароксизму инстинкта вплотную подошли к новой предмистической вере, которой суждено оформиться, едва лишь мир осознает наконец последние достижения ядерной науки. Во Франции — на полюсе, диаметрально противоположном нью-йоркской школе, — я вижу лишь один достойный упоминания пример: я имею в виду своего друга художника Жоржа Матье, который в силу своих монархических и космогонических атавизмов занял позицию, совершенно несовместимую с академизмом современной живописи.
И снова мои откровения были встречены громкими возгласами «браво!». Мне оставалось лишь окончательно оглушить их плодами своих медитаций, изложив свои псевдонаучные идеи. Я, конечно, не оратор и даже не претендую на то, чтобы причислять себя к почтенному ученому сообществу, но среди публики наверняка должны были быть люди, имеющие какое-то отношение к наукам и особенно к морфологии, и я был вправе рассчитывать, что они смогут по достоинству оценить новаторский характер и обоснованность моих маниакальных наваждений.
Потом я рассказал, как в своем родном Фигерасе девятилетним мальчуганом, почти совершенно голый, восседаю посреди столовой. Опершись локтем о стол, я изо всех сил притворяюсь, будто меня сморил сон, дабы обратить на себя внимание молодой служанки. На столе рассыпаны хлебные крошки, и они больно впиваются в кожу у локтя[63]. Эта боль почему-то ассоциируется у меня с неким подобием лирического экстаза, который я незадолго перед этим испытал, слушая пение соловья. Это пение взволновало меня буквально до слез. Вскоре после этого моей навязчивой идеей, настоящей маниакальной страстью, стала картина Вермеера «Кружевница», репродукция которой висела в отцовском кабинете. Я смотрел через полуоткрытую дверь на эту репродукцию, а думал в это время о носорожьих рогах. Позднее друзья говорили, что это наваждение было просто-напросто результатом психического расстройства, но на самом деле все это было чистейшей правдой. Потому что когда много лет спустя я, уже вполне взрослый юноша, потерял где-то в Париже свою репродукцию Кружевницы, я просто заболел, не мог ни пить, ни есть, пока не достал себе другую…
Весь зал внимал мне затаив дыхание. Мне оставалось лишь продолжить и разъяснить им, каким образом моя постоянная сосредоточенность на Вермеере и в особенности на его «Кружевнице» привела меня в конце концов к очень важному решению. Я попросил в Лувре разрешения написать копию с этой картины. И вот однажды утром являюсь я в музей, а в голове у меня мысли о носорожьих рогах. В результате, к великому удивлению друзей и главного хранителя Лувра, на полотне у меня оказалось изображение рогов носорога.
Только что слушавшая, боясь пропустить хоть одно слово, публика в этом месте моего рассказа разразилась оглушительным хохотом, тотчас же, впрочем, утонувшим в рукоплесканиях.
Должен признаться, заключил я, что, в общем-то, именно этого я и ожидал.
Тогда было решено спроецировать репродукцию «Кружевницы» на экран, и я получил возможность показать, что именно больше всего потрясало меня в этой картине: все там сходится к иголке, которая не нарисована, а прямо торчит из холста. И острое прикосновение ее тонкого кончика я совершенно реально ощущал в своем собственном теле, в своем локте, когда, например, вскакивал, словно от укола, просыпаясь посреди блаженнейшего послеобеденного сна, самой райской сиесты. «Кружевница» всегда считалась картиной, исполненной безмятежного покоя, для меня же она была исполнена какой-то неистовой эстетической силы, с которой может сравниться разве что недавно открытый антипротон.
Потом я попросил киномеханика показать на экране репродукцию нарисованной мною копии этой картины. Все встали, зааплодировали и начали кричать: «Ваша лучше! Это очевидно!» Я объяснил, что, пока не написал эту копию, в сущности, почти ничего не понимал в Кружевнице и мне понадобилось размышлять над этим вопросом целое лето, чтобы осознать наконец, что я инстинктивно провел на холсте строгие логарифмические кривые. Мельчайшие хлебные крошки, словно столкновение летящих корпускул света, будто заново озарили для меня образ Кружевницы. Позже я понял, что должен продолжить работу над картиной: мои носорожьи идеи казались мне настолько очевидными, что я даже послал телеграмму своему другу Матье, где написал: «На сей раз никаких Луврских музеев. Мне необходимо пойти туда, где можно увидеть живого носорога».
Желая слегка разрядить атмосферу и вернуть несколько обалдевшую от моих головокружительных заоблачных высот публику на грешную землю, я пустил по рядам фотографию, где мы с Галóй купаемся в Кабо-Креус в обществе портрета Кружевницы. Еще с полсотни таких портретов были раскиданы по моей оливковой рощице, дабы ежеминутно стимулировать во мне размышления на эту тему, значение которой поистине безгранично. Одновременно с этим я углублял свои исследования по морфологии подсолнуха — вопросу, по которому в свое время сделал чрезвычайно интересные выводы еще Леонардо да Винчи. Минувшим летом 1955 года я обнаружил, что на пересечении спиралей, образующих рисунок на созревшем подсолнухе, ясно просматриваются очертания носорожьих рогов. Сейчас морфологи выражают сомнения по поводу того, являются ли спирали подсолнуха действительно логарифмическими спиралями. Конечно, они к ним весьма близки, но случаются такие пересечения, которые вообще в принципе невозможно измерить со строго научной точностью, так что мнения морфологов насчет того, спирали это или не спирали, расходятся. В то же время я имел вчера вечером в Сорбонне все основания утверждать перед собравшейся публикой, что никогда еще в природе не существовало столь совершенного примера логарифмических спиралей, чем очертания рога носорога. Продолжая изучать подсолнух и неизменно выбирая и придерживаясь кривых, которые с большим или меньшим основанием можно было относить к числу логарифмических, я без всякого труда различил совершенно явственный силуэт Кружевницы, ее прическу, подушку — получалось немного в стиле мозаичных, дивизионистских полотен Сёра. В каждом подсолнухе мне удавалось обнаруживать десятка полтора самых разных Кружевниц, более или менее похожих на оригинале картины Вермеера.