Таким чисто испанским восклицанием встретил я в Париже весть о смерти Лорки, лучшего друга моей беспокойной юности.
Это крик, который бессознательно, биологически издает любитель корриды всякий раз, когда матадору удается сделать удачное «пассе», который вырывается из глоток тех, кто хочет подбодрить певцов фламенко, и, исторгая его в связи со смертью Лорки, я выразил, насколько трагично, чисто по-испански завершилась его судьба.
По меньшей мере пять раз на день поминал Лорка о своей смерти. Ночами он не мог заснуть, если мы все вместе не шли его «укладывать». Но и в постели он все равно умудрялся до бесконечности продолжать самые возвышенные, исполненные духовности поэтические беседы, которые знал нынешний век. И почти всегда кончались они разговорами о смерти, и прежде всего — о его собственной смерти.
Лорка изображал и напевал все, о чем говорил, особенно все, что касалось его кончины. Он придумывал мизансцены, изображал ее мимикой, жестами: «Вот, — говорил он, — смотрите, каким я буду в момент своей смерти!» После чего он исполнял некий горизонтальный танец, который должен был передавать прерывистые движения его тела во время погребения, если спустить по откосу его гроб с одного из крутых склонов Гренады.
Потом он показывал, каким станет через несколько дней после смерти. И черты лица его, от природы некрасивого, внезапно озарялись ореолом неземной красоты и даже обретали излишнюю смазливость. И тогда, не сомневаясь в произведенном впечатлении, он бурно торжествовал победу, радуясь абсолютной поэтической власти над зрителем.
Он писал:
Не случайно в конце оды к Сальвадору Дали, бессмертной вдвойне, Лорка без всяких экивоков говорит о собственной смерти, прося и меня не медлить, едва достигнут расцвета моя жизнь и мое творчество.
В последний раз я видел Лорку в Барселоне, за два месяца до начала гражданской войны. Галá, прежде с ним незнакомая, была буквально заворожена этим чудом всепоглощающего, безраздельного лирического вдохновения, обладавшим какой-то странной, клейкой, как липучка, притягательностью. То же случилось и с Эдвардом Джеймсом, поэтом неслыханно богатым и к тому же наделенным сверхчувствительностью птицы колибри, — и он оказался прикован, парализован чарами, исходившими от личности Федерико. Джеймс носил чересчур разукрашенный вышивкой тирольский костюм — короткие штаны и кружевную сорочку. Лорка называл его колибри, обряженной в костюм солдата времен Свифта.
Однажды мы сидели за столом в ресторане «Гарригская канарейка», когда вдруг перед нашими глазами вразвалку прошествовало пышно разодетое крошечное насекомое. Лорка вскрикнул, тотчас же узнав его, но, указав пальцем в сторону Джеймса, предпочел скрыть от него свое лицо. Когда он убрал палец, от насекомого не осталось и следа. А ведь это крошечное насекомое, разодетое в тирольские кружева и тоже наделенное поэтическим даром, могло бы стать единственным существом, способным изменить судьбу Лорки.
Дело в том, что Джеймс в то время только что снял вблизи Амальфи виллу Чимброне, вдохновившую Вагнера на Парсифаль. Он предложил нам с Лоркой перебраться к нему и жить там сколько захотим. Три дня мучился Лорка перед этим тревожным выбором: ехать или не ехать? Решение менялось каждые пятнадцать минут. В Гренаде страшился смерти его отец, страдавший неизлечимой болезнью сердца. В конце концов Лорка пообещал приехать к нам сразу же после того, как проведает и успокоит страхи отца. Тем временем разразилась гражданская война. Он расстрелян, отец же его жив и по сей день.
Вильгельм Телль? Я по-прежнему убежден, что если уж нам не удалось утащить Федерико с собой, он, со своим психопатологическим характером, беспокойным и нерешительным, так никогда бы и не собрался к нам на виллу Чимброне. И все же именно с этого момента рождается во мне тягостное чувство вины за смерть Лорки. Прояви я побольше настойчивости, возможно, мне удалось бы вырвать его из Испании. Я бы смог увезти его в Италию, если бы он действительно этого захотел. Но в то время я писал большую лирическую поэму под названием «Я ем Галý» и к тому же в глубине души, быть может, и не отдавая себе в этом отчета, ревновал ее к Лорке. В Италии я хотел быть один, в одиночестве любоваться склонами с террасами кипарисов и апельсиновых деревьев, один стоять перед торжественными храмами Пестума — да что там говорить, просто чтобы насытить радостью свою манию величия и усладить жажду одиночества, мне нужно было попытать счастья вообще никого не любить. Да, в тот момент, когда Дали открывал для себя Италию, наши отношения с Лоркой и наша бурная переписка по странному стечению обстоятельств напоминали знаменитую ссору между Ницше и Вагнером. Был увлечен я в то время и апологией «Анжелюса» Милле, написав свою лучшую, пока что не изданную книгу «Трагический миф об „Анжелюсе“ Милле»[38] и создав свой лучший балет, тоже пока что нигде не поставленный, под названием «„Анжелюс“ Милле», для которого хотел использовать музыку Бизе к «Арлезианке» и неизданную музыку Ницше. Эту партитуру Ницше написал, находясь на грани безумия и переживая очередной антивагнеровский кризис. Раскопал ее граф Этьен де Бомон, кажется, в одной из библиотек Базеля, и, хоть я ее никогда и не слышал, мне казалось, что это единственная музыка, которая могла бы подойти к моему творению.
Всякого рода красные, полукрасные, розовые и даже сиреневые, ничем не рискуя, развернули в связи со смертью Лорки постыдную демагогическую пропаганду, прибегая к гнуснейшему шантажу. Они пытались, и поныне не оставляют попыток, сделать из него политического героя. Но я, кто был самым близким его другом, могу поклясться перед Богом и Историей, что Лорка, поэт до мозга костей, остается самым аполитичным существом из всех, кого мне довелось знать. Просто он оказался искупительной жертвой личных, сверхличных, местных страстей, а главное — пал безвинной добычей того всемогущего, судорожного, вселенского хаоса, который назывался гражданской войной в Испании.
В любом случае бесспорно одно. Всякий раз, когда, опустившись в глубины одиночества, мне удается зажечь в мозгу искру гениальной мысли или нанести на холст мазок запредельной, ангельской красоты, мне неизменно слышится хриплый, глуховатый крик Лорки: «Олé!»
Совсем другая история — смерть Рене Кревеля. Чтобы начать с самого начала, мне придется вкратце рассказать о создании А. Р. П. X., что означает Ассоциация революционных писателей и художников, — словосочетание, главное достоинство которого сводится к тому, что оно ровным счетом ничего не означает. Соблазненные благородством идеи и сбитые с толку двусмысленным названием, сюрреалисты скопом туда записались и оказались в большинстве в этой ассоциации, где заправляли бюрократы средней руки. Первейшей заботой АРПХ, как и всякой ассоциации подобного рода, со временем обреченной погрузиться во мрак забвения и изначально страдавшей полной никчемностью, было поскорей созвать какой-нибудь «Грандиозный Всемирный Конгресс». И хотя цель его было предвидеть совсем не трудно, я был единственным, кто разоблачил ее заранее. Дело шло к тому, чтобы перво-наперво ликвидировать всех писателей и всех художников, которые хоть что-то из себя представляли, а главное — тех из них, кто был способен выдвинуть или поддержать какую-то хоть мало-мальски крамольную, подрывную, а следовательно, революционную идею. Конгрессы, эти странные чудища, всегда прикрыты кулисами, куда проскальзывают только люди особого психологического склада, а именно скользкие и сговорчивые. Бретона же можно называть кем угодно, но прежде всего это человек порядочный и негибкий, как Андреевский крест. И за любыми кулисами, а особенно за кулисами конгресса, он весьма скоро становится самой обременительной и неуживчивой фигурой из всех попавших туда «посторонних тел». Он не умеет ни неслышно скользить, ни прижиматься к стенкам. Именно в этом-то и заключается одна из основных причин, почему крестовый поход сюрреалистов не пустили даже на порог конгресса Ассоциации революционных писателей и художников — что я, не прилагая ни малейших мозговых усилий, весьма мудро предвидел с самого начала.
Единственным членом группы, верившим в эффективность участия сюрреалистов в работе Международного конгресса АРПХ, был Рене Кревель. Поразительная и весьма знаменательная деталь, что этот последний не выбрал себе какое-нибудь расхожее имя типа Поля или Андре и даже не дерзнул назваться Сальвадором, как я. Так же как Гауди[39] и Дали по-каталонски означают «наслаждаться» и «желать», Кревель носил имя Рене, что, очевидно, происходит от причастия прошедшего времени глагола «renaitre» — «возрождаться, воскрешать» — и означает Воскресший. Фамилия же «Кревель» явно созвучна глаголу «crever» — «выдыхаться, загибаться, умирать» — то, что философы с филологическим уклоном именуют «естественным стремлением к самоуничтожению». Рене был единственным, кто верил в АРПХ, сделав себе из нее взлетную площадку и став самым яростным ее сторонником. У него была морфология эмбриона или, точнее сказать, скрученного, свернувшегося зародыша папоротниковой ветки, готового вот-вот распрямиться, разогнув тонкие, как усики, листочки. Вы, вероятно, заметили, какое у него лицо, по-бетховенски глухое, насупленное, как у падшего ангела — ни дать ни взять завиток папоротника! Если нет — приглядитесь повнимательней, и вы поймете, что вам напоминает все какое-то выпирающее наружу, выпяченное, словно у дефективного ребенка, лицо нашего дражайшего Рене Кревеля. В те времена он служил для меня живейшим, ходячим символом эмбриологии — правда, потом он малость полинял и превратился для меня в идеальный пример, относящийся к новой науке под названием фениксология, о которой я как раз собираюсь рассказать тем, кому выпало счастье читать эту книгу. Вполне вероятно, что вы пока еще, к несчастью, пребываете в полнейшем неведении об этом предмете. Так вот, фениксология учит нас, живых, тому, как использовать заложенные в нас удивительные возможности и стать бессмертными уже в этой нашей земной жизни. А добиться этого можно благодаря имеющимся у всех нас тайным способностям возвращаться в эмбриональное состояние, что без труда позволит нам на самом деле непрерывно возрождаться из своего же собственного пепла — совсем как та мистическая птица Феникс, чьим именем окрестили эту совершенно новую науку, по праву претендующую на то, чтобы считаться самой необычайной из всех диковинных наук нашего времени.
Я не знаю другого человека, который бы так часто доводил себя до точки, загибался, почти «умирал» и потом снова «воскресал», как это случалось с Рене Кревелем, Умиравшим и Воскресавшим. Он то и дело исчезал в сумасшедшем доме и так и сновал взад-вперед всю свою жизнь. Он отправлялся туда, когда совсем доходил, почти «умирал», выходил же «воскресшим» — бодрый, цветущий, весь блестя как новенький и в состоянии чисто детской эйфории. Однако продолжалось это, как правило, весьма недолго. Вскоре им снова овладевала страсть к саморазрушению, он становился тревожным, начинал курить опиум, биться над неразрешимыми проблемами идеологического, морального, эстетического или сентиментального порядка, сверх всякой меры злоупотреблять бессонницей и рыдать до полного изнеможения. Тут он, словно одержимый, начинал глядеться во все зеркала, словно специально для таких импульсивных маньяков повсюду развешенные в депрессивно-прустовском Париже тех времен, всякий раз твердя: «Я совершенно дошел, я загибаюсь», пока в конце концов действительно не доходил до точки и тогда, уже еле держась на ногах, не признавался близким друзьям: «Нет, лучше уж издохнуть, чем прожить еще один такой денек». Его отправляли в санаторий, где он проходил курс дезинтоксикации, и вот после месяцев заботливого ухода перед нами вновь представал возрожденный Рене. Мы видели его воскресшим на улицах Парижа, жизнь так и била в нем ключом, как в веселом ребенке, он одевался как первоклассный жиголо, весь в блестках, с замысловатыми кудрями, вот-вот готовый лопнуть от избытка оптимизма, толкавшего его на самые безудержные революционные благодеяния. Потом, постепенно, но неотвратимо, он снова принимался курить опиум и заниматься самоистязанием, весь как-то съеживался, сморщивался и превращался в совершенно нежизнеспособный, загибающийся завиток папоротника!
Самые трудные периоды эйфории и восстановления сил после очередных попыток «загнуться» Рене проводил у нас в Порт-Льигате — этом месте, достойном самого Гомера, который принадлежит лишь Галé и мне. Это, как он сам признавался в своих письмах, были самые прекрасные месяцы его жизни. Пребывание у нас, насколько возможно, продлило ему жизнь. Мой аскетизм производил на него такое сильное впечатление, что все время, проведенное в Порт-Льигате, он, в подражание мне, прожил совершенным анахоретом. Он вставал раньше меня, еще до солнца, и все дни с утра до вечера проводил в оливковой роще, голый, обративши лицо к небу — самому суровому и самому лапислазурному на всем Средиземноморье, самому по-средиземноморски экстремистскому во всей смертельно экстремистской Испании. Меня он любил больше, чем кого бы то ни было другого, но предпочитал все-таки Галý, которую, как и я, называл оливою, то и дело повторяя, что если не найдет свою Галý, свою оливу, то жизнь его непременно кончится трагически. Именно в Порт-Льигате написал Рене свои «Ноги на стол», «Клавесин и Дидро» и «Дали и обскурантизм». Не так давно Галá, вспоминая о нем и сравнивая его с некоторыми из наших молодых современников, задумчиво воскликнула: «Да, таких парней теперь уже больше не делают!»
Итак, в некотором царстве, в некотором государстве родилась такая штука под названием АРПХ. Вид у Кревеля с каждым днем становился все хуже и хуже, и это внушало тревогу. Казалось, в этом самом пресловутом конгрессе революционных писателей и художников он нашел для себя идеальный способ целиком отдаться изнурительным, возбуждающим похоть излишествам идеологических споров и страстей. Будучи сюрреалистом, он вполне искренне верил, будто мы сможем, не идя ни на какие уступки, дружно шагать рука об руку с коммунистами. Между тем, еще задолго до открытия конгресса, они, не останавливаясь перед гнуснейшими интригами и подлыми доносами, стремились просто-напросто заблаговременно полностью ликвидировать ту идеологическую платформу, на которой стояла наша группа. Кревель как челнок сновал между коммунистами и сюрреалистами, предпринимая утомительные и безнадежные попытки добиться примирения, то совсем загибаясь, то снова возрождаясь. Каждый вечер приносил ему новую драму и новую надежду. Самой трагической из его драм был бесповоротный разрыв с Бретоном. Когда Кревель пришел рассказать мне об этом, он плакал как ребенок. Я менее всего склонен был подталкивать его на одну дорожку с коммунистами. Совсем напротив, следуя своей обычной далианской тактике, я в любой ситуации стараюсь спровоцировать как можно больше неразрешимых противоречий, дабы, воспользовавшись случаем, выжать из всего этого максимум иррационального сока. Как раз в тот момент у меня наваждение, порожденное темами «Вильгельм Телль — фортепиано — Ленин», сменялось манией «великого аппетитного параноика», я хочу сказать — Адольфа Гитлера. На рыдания Кревеля я возразил, что единственно возможный практический результат конгресса АРПХ вижу лишь в том, что они в конце концов дружно проголосуют за резолюцию, где прославят исполненные неотразимого поэтического вдохновения пухлую спинку и томный взгляд Гитлера, что ничуть не помешает им бороться против него в плане политическом, скорее, даже наоборот. Одновременно я поделился с Кревелем своими сомнениями относительно канона Поликлета[40], в заключение выразив почти полную уверенность, что Поликлет был фашистом. Рене ушел удрученным. Ведь он жил у нас в Порт-Льигате и, имея возможность каждодневно видеть тому подтверждения, был, как никто из моих друзей, непоколебимо уверен, что в глубине даже самых мрачных и дерзких моих чудачеств всегда, как говорил Рэмю, живет частица истины. Прошла неделя, и мною овладело острое чувство вины. Надо было немедленно позвонить Кревелю, иначе он, чего доброго, мог подумать, будто я солидарен с позицией Бретона, тем более что у этого последнего мои гитлеровские вдохновения вызывали ничуть не меньший протест, чем вся эта история с конгрессом. После недели закулисных интриг вокруг конгресса Бретону в конце концов объявили, что он не сможет даже зачитать на нем доклад группы сюрреалистов. Вместо этого Полю Элюару поручили представить некий вариант подготовленного доклада — весьма, впрочем, подслащенный и урезанный. После всех этих событий бедный Кревель, должно быть, ежеминутно разрывался на части, пытаясь выполнить свои партийные обязанности и в то же время удовлетворить требования, выдвигаемые сюрреалистами. Когда я наконец решился ему позвонить, на другом конце провода совершенно незнакомый голос с олимпийским презрением ответил: «Если вы действительно считаете себя другом Кревеля, немедленно берите такси и приезжайте. Он умирает. Он решил покончить с собой».
Я тут же вскочил в такси, но, едва добравшись до улицы, где он жил, поразился собравшейся там толпе. Прямо перед его домом стояла пожарная машина. Я не сразу смог понять, какая могла быть связь между этими пожарниками и его самоубийством, и поначалу, ища типично далианские ассоциации, подумал было, что пожар и самоубийство произошли в одном и том же доме в силу простого совпадения. Я проник в комнату Кревеля, она была полна пожарников. Рене с младенческой жадностью сосал кислород. Никогда еще я не видел человека, который бы так отчаянно цеплялся за жизнь. Отравляясь газом Парижа, он пытался возродиться с помощью кислорода Порт-Льигата. Прежде чем покончить с собой, он прикрепил на левом запястье кусочек картона, где четко вывел прописными буквами:
Механическим реальностям войны суждено было смести идеологические бури и страсти всех мастей. Кревель был из тех скрученных, свернутых ростков папоротника, которые способны раскрываться только вблизи тех прозрачных, по-леонардовски завораживающих ключей, которые всегда бьют в идеологических садках. После Кревеля уже никто не мог всерьез говорить ни о диалектическом материализме, ни о механическом материализме — ни вообще о каких бы то ни было «измах». Но Дали предвещает, что скоро, очень скоро разум человеческий вновь вернется к своим филигранным праздничным облачениям, и опять всколыхнут мир великие слова «Монархия», «Мистика», «Морфология», «Ядерная морфология».