Лоуэлл с удовлетворением отметил, как рассердился президент.
— Помилуйте, профессор, неужто вы не видите злобы и мстительности в человеке, подвергающем немилосердным пыткам тех несчастных, чья вина отмечена в реестре грехов? Вообразите видное лицо наших дней, объявившее, что место его врага в аду! — воскликнул тот.
— Мой дорогой преподобный президент, я воображаю это прямо сейчас. И поймите правильно. Туда же Данте посылает и своих друзей. Вы можете сказать о том Огастесу Маннингу. Жалость без суровости оборачивается малодушным эгоизмом, ничтожной сентиментальностью.
Члены Гарвардской Корпорации — президент, а также шесть благочестивых и ответственных мужей, не входящих в число профессоров колледжа, — твердо держались курса обучения, установленного давным-давно и вполне их устраивавшего: греческий, латынь, древнееврейский, древняя история, математика и естественные науки, — а стало быть, и своего утверждения, что низкие современные языки и литература останутся нововведением, призванным всего лишь разнообразить курсы. После ухода профессора Тикнора Лонгфелло добился некоторых успехов, положив начало семинару Данте, а также наняв преподавателем разумнейшего изгнанника из Италии Пьетро Баки. Дантов семинар, ввиду малого интереса к предмету и языку, был, соответственно, и менее всего популярен. Однако поэта радовало то усердие, с которым постигало курс столь небольшое число умов. Ну а самым усердным был Джеймс Расселл Лоуэлл.
Теперь, после десяти лет уже лоуэлловской борьбы с администрацией, приближалось событие, коего профессор ждал давно и время для которого наступило с неотвратимостью судьбы — Америка открывала Данте. Но препятствовал тому не только Гарвард, скорый на решения и скрупулезный в своем противодействии: существовала помеха и внутри самого Дантова клуба — Холмс и его виляния.
Лоуэлл иногда прогуливался по Кембриджу со старшим сыном доктора, Оливером Уэнделлом Холмсом-младшим. Дважды в неделю будущий юрист выходил из дверей Датской школы юриспруденции именно в тот час, когда Лоуэлл завершал лекции в Университетском Холле. Холмс вряд ли был счастлив сыном, поскольку умудрился вызвать в том жесткую неприязнь — если бы только Холмс умел слушать, вместо того чтоб заставлять Младшего говорить. Лоуэлл как-то спросил молодого человека, упоминал ли доктор Холмс их Дантов клуб.
— А как же, мистер Лоуэлл. — Младший был высок и хорош собою, а отвечал с ухмылкой. — Еще и об Атлантическом клубе, Союзном клубе, Субботнем клубе, Научном клубе, Исторической ассоциации и Медицинском обществе…
На последнем ужине Субботнего клуба в Паркер-Хаусе Лоуэлл сидел рядом с Финеасом Дженнисоном, новым и самым богатым бостонским промышленником, когда все это вместе вдруг омрачило разум профессора.
— Вас опять допекает Гарвард, — сказал Дженнисон. Лоуэлл был ошеломлен: неужто у него на лице можно читать с той же легкостью, что и на грифельной доске. — Да не скачите вы так, мой дорогой друг. — Дженнисон добавил это, рассмеявшись так, что затряслась глубокая ямка на подбородке. Близкие родственники богача утверждали, будто золотисто-льняные волосы и царственная ямочка еще в детстве сулили тому невероятную удачу, хотя, если придерживаться фактов, ямочка была скорее цареубийственной, ибо досталась от предка, отрубившего голову Карлу I. — — Позавчера мне выпал шанс поговорить кое с кем из Корпорации, только и всего. Вы же знаете, в Бостоне либо в Кембридже моего носа не минует ничто.
— Строите нам еще одну библиотеку? — спросил Лоуэлл.
— Ученые мужи буквально кипели, говоря меж собой о вашем департаменте, да. Настроены весьма решительно. Я, безусловно, не желал бы лезть в ваши дела, однако…
— Между нами, дорогой Дженнисон: они вознамерились избавиться от моего курса Данте, — перебил его Лоуэлл. — Порою я думаю, что они готовы сражаться против Данте столь же пылко, сколь я — за него. Предложили даже увеличить прием студентов ко мне на курс, лишь бы я позволил Корпорации запрещать или одобрять темы семинаров. — На лице Дженнисона нарисовалась озабоченность. — Разумеется, я отказался, — добавил Лоуэлл.
Дженнисон расплылся широкой улыбкой:
— В самом деле?
Их беседа была прервана несколькими тостами; среди прочих была зачитана и собравшая более всего аплодисментов импровизированная рифмовка, каковую развеселые гости потребовали от доктора Холмса. Тот, скорый как обычно, попутно умудрился привлечь всеобщее внимание к красотам неотшлифованного стиля:
Иные поэмы столь гладко читать, Сколь шаром бильярдным спину чесать.
— Послеобеденные вирши убили бы всякого поэта, но не Холмса, — с восхищенной улыбкой произнес Лоуэлл. Глаза его подернулись дымкой. — Порой я ощущаю, будто сделан не из профессорского теста, Дженнисон. В чем-то лучше, в чем-то хуже. Во мне много чувствительности и мало тщеславия — физического тщеславия, я бы сказал. Это необычайно утомляет. — Он помолчал. — И почему, просидев столько лет в профессорском кресле, я все так же остро чувствую мир? Что вы, король индустрии, должны думать о столь ничтожном существовании?
— Детские разговоры, мой дорогой Лоуэлл! — Дженнисона точно утомил предмет беседы, но через миг он вновь почувствовал интерес. — На вас лежит обязанность перед миром и самим собой — большая, нежели на простом наблюдателе! Я не желаю более слушать о ваших колебаниях! Я не знаю, кто такой Данте и почему он спасет мою душу. Но гении, подобные вам, мой дорогой друг, призваны Богом сражаться за всех отверженных этого мира.
Лоуэлл что-то неслышно пробормотал, но, несомненно, стушевался.
— Именно, именно, Лоуэлл, — настаивал Дженнисон. — Не вы ли убеждали Субботний клуб, что простые торговцы также достойны сидеть за одним столом с вашими друзьями-небожителями?