Книги

Червоный

22
18
20
22
24
26
28
30

1

Впервые я увидел Данилу Червоного на утренней проверке.

И хотя тогда стоял всего лишь сентябрь, в тех краях, на русском Севере, начинались первые заморозки. Подморозить могло даже в разгар короткого воркутинского лета. Сидя в лагере, который уже привычно называл нашим, я успел почувствовать на себе убийственные возможности местного климата. Одна фраза все объяснит: зима восемь месяцев в год. Сентябрь здесь считался переходным месяцем, когда нужно было готовиться к длительным холодам.

Каторжный труд здесь не зависел от погодных условий — каждое утро сотни доходяг, выкрикнув охрипшими голосами положенное «Я!» на перекличке, медленно двигались на шахты, где одиннадцать часов в день должны были добывать уголь для страны. Или на кирпичный завод — первую его очередь тогда уже запустили, но надо было возводить вторую. Или в глиняные карьеры — долбать глину, из которой потом будут делать кирпич. Так день за днем, месяц за месяцем, год за годом.

Чтобы еще бодрее идти на работу и с работы, мы выстраивались и двигались под музыку. Репродуктор — его называли у нас матюгальником — висел на высоком, хорошо просмоленном деревянном столбе, почти в центре прямоугольного лагерного плаца. В определенные часы его жерло хрипло докладывало ежедневные новости. Именно так мы услышали о победе над немцами в мае и над японцами в сентябре. Даже обитатели нашего «политического» барака тогда искренне кричали «ура». Хотя попробовали бы враги народа не кричать — это вам не блатные, нашего брата даже за меньший косяк сразу брали на карандаш и делали соответствующие, всегда неутешительные для нас выводы.

Но в основном через матюгальник оглашали информацию, касающуюся заключенных, и еще крутили музыку. Наверное, в радиорубке нашего лагерного отделения, или, как еще говорили — лагпункта, запас пластинок был небольшой: песни заводили одни и те же, даже не баловали зеков, хотя бы как-то меняя порядок мелодий. Поэтому, честно вам скажу, меня даже теперь, через тридцать лет, трясет от Утесова с его джазом, «Амурских волн», «Сопок Маньчжурии», «Утомленного солнца».[17]Даже от Вертинского плохие воспоминания…

Червоный и другие бандеровцы пришли с очередным этапом, также под музыку. Но когда новеньких завели в наш барак, мы, старожилы, их не очень-то и разглядывали. Контингент обновлялся часто, а доходяги — те вообще еженедельно. Кто-то мог замерзнуть в стволе шахты, кто-то — не проснуться. Но в большинстве случаев тех, кто выработал в шахтах и карьерах свой человеческий ресурс и не цеплялся за жизнь, тащили в больницу. Не лечить: для таких построили отдельный барак около собственно больнички, где их складывали в ряд на голые доски и ждали, пока несчастные дойдут. Я это знал, как никто: собственно моя бригада работала главным образом как похоронная команда.

Работа тоже не из легких. Большинство смертей приходилось на затяжную зиму, земля промерзала, и одну могилу приходилось копать от рассвета до заката — целую рабочую смену. Лагерное начальство пыталось оптимизировать работу нашей бригады, вводило разные инициативы, только из этого ничего полезного не получалось.

К примеру, нам могли приказать копать большую общую могилу. Но для этого необходимо прогреть больший участок грунта, очертить больший периметр, а при таких раскладах на одну могилу тратилось больше времени. Хорошо, что мертвым зекам все равно. Они, как шутил начальник нашего лагерного пункта майор МВД Василий Абрамов, уже свое отспешили. Сложность ситуации заключалась в том, что их место в бараке обреченных должны были занять другие, ведь их нары в лагерных бараках уже ждали новых зеков. Вот так работал конвейер смерти — именно для того, чтобы человек скорее умер, ему присуждали соответствующие сроки каторжных работ в Воркуте и других лагерях, названных почему-то исправительными или трудовыми.

Но предлагаю немного отвлечься.

Представьте ситуацию: умерших выносят из барака и складывают у стены. Даже брезентом не накрывают. Так они и лежат в течение дня. И пусть обычный воркутинский день короткий, а в темноте трупов не видно. Начальство отлично знает об этой куче мертвецов, так же как отлично понимает: смерть здесь, на Воркуте, — вполне привычное, даже естественное явление. К тому же тела не завоняются, не разложатся… Но, как мы успели тогда понять, существовал еще и показательный советский гуманизм.

С одной стороны, товарищу Абрамову, «куму», то есть начальнику оперативной части лагпункта, капитану Бородину, остальному лагерному начальству, включая доктора Тамилу Михайловну Супрунову, не говоря уже об остальных вертухаях, — всем, кто не одевался в зековскую робу, плевать было на то, сколько народу здесь уйдет на тот свет, скажем, за рабочую неделю. Однако, с другой стороны, такого равнодушного отношения к массовой смертности каторжан они не могли себе позволить — как советские военнослужащие, солдаты и офицеры МВД или обычные вольнонаемные с безупречно чистыми анкетами. Ведь это шло вразрез с заявлениями о надлежащем содержании осужденных, которых справедливый советский суд отправил на перековку. Мы узнавали об этом от новых зеков, пришедших сюда с воли. А в нашем бараке не было никого, кроме предателей родины, то есть политических. Это, как я успел убедиться, народ по большей части грамотный, вполне владеющий ситуацией в стране. К тому же «враги народа» могли не только привести какой-то факт, но и сделать из него определенный вывод.

Так, доцента Бориса Шлихта, преподавателя права в Ленинградском университете, то есть моего земляка, забрали прямо на лекции. За что, теперь не существенно. На самом деле причина, по которой Шлихту впаяли пятьдесят восьмую статью,[18]в те времена значения не имела. Важно то, что рассказал нам Шлихт: вскоре после войны Америка и Западная Европа вдруг заинтересовались, в надлежащих ли условиях содержат подследственных в советских тюрьмах, а зеков — в советских лагерях. После отбоя Шлихт шепотом клялся, что сам лично слышал разговор: мол, Гитлеру и фашизму шею скрутили, теперь надо не допустить ничего подобного в СССР, потому что существование концлагерей вроде как противоречит каким-то там международным законам или конвенциям. Я особенно в это не вникал тогда, соответствующего образования не хватало — прошел только ускоренные курсы механиков, там такому не учили, никаких премудростей, кроме как разобраться, где в танке какие рычаги. Из всего, сказанного мудрым Шлихтом, я понял тогда одно: даже если лагерное начальство в своей повседневной работе не слишком стремится соблюдать приличия, оно должно делать это хотя бы формально.

Нам, например, регулярно предлагали писать жалобы и пожелания. Наивные, особенно из интеллигентов, непременно пользовались такой возможностью. Реакции не было никакой — и это в лучшем случае. В худшем — жалующийся либо по какой-то причине попадал в ШИЗО — штрафной изолятор, либо нарывался на якобы случайную заточку блатаря, либо… Ну, сами понимаете, начальство имело массу возможностей устроить любому зеку еще более веселую жизнь, чем та, которая у него была в лагере. То же и с захоронением, или, как любил говаривать товарищ Абрамов, утилизацией шлака. Ну, вот не положено трупам лежать под стеной барака! Правило такое, а против правила у нас, сами знаете, никто не пойдет. Его, правила, следует придерживаться хотя бы формально, для себя, для «галочки».

Начальник четвертого лагерного отделения мог не видеть свалки трупов в темноте, однако он должен был знать, что тела эти свалены, и за это — нагрянь вдруг проверка — его по головке не погладят. Поскольку поверяющие должны доложить по инстанциям о выявленных непорядках, чтобы формально наказать нарушителя. Разумеется, не слишком жестко, но майора Абрамова могут снять отсюда, с насиженного места, и перебросить куда-нибудь ближе к зоне вечной мерзлоты. Просто так, чтобы отрапортовать о принятых мерах. Ведь где-то там, на Большой земле, как здесь называли любое место южнее Ухты и Инты,[19]таких как Абрамов с Бородиным, тоже за людей не считают. Потому и тасуют их, как карты в колоде. Следовательно, наше начальство должно держать нос по ветру и не давать никому ни малейшей возможности для такого шантажа.

Это мне также доцент Шлихт объяснил: хоть лагерное руководство и конвойные находятся по ту сторону проволоки, их свобода — на самом деле формальность. Они тоже повязаны Системой, так же, как и мы, сидят в лагерях, и колючая проволока для них означает то же самое, что и для нас. Разница только в том, что нам, зекам, уже нечего терять, тогда как они, конвойные, легко могут оказаться на нашем месте. Итак, подытожил Шлихт, мы все вместе свободнее в своих словах и поступках, чем люди, подобные майору Абрамову и капитану Бородину.

Легче от выводов Шлихта мне, честно говоря, не становилось. Ведь моя личная свобода от этого не приближалась. Более того: в начале года, где-то в феврале или марте, теперь не вспомню, с очередным этапом пришло известие об отмене Президиумом Верховного Совета, считайте — лично товарищем Сталиным, указа двадцать два — сорок три. Чтоб вам было понятнее: именно по этому указу за измену родине меня осудили на пятнадцать лет каторжных работ. Тогда для меня открылась только одна дорога — туда, на Воркуту, потому что как раз тамошние лагерные пункты предназначались для каторжан. А подписал наш любимый вождь этот Указ аккурат 22 апреля 1943 года — ко дню рождения другого вождя мирового пролетариата, товарища Ленина…

Это я к тому, что Червоному и всем «политическим», которые тоже прибыли с новым этапом, можно сказать, повезло. Хотя бы в том, что теперь «политических» не изолировали от остальных заключенных. Впоследствии этим воспользовались сначала блатные, а затем бандеровцы. Относительно свободное передвижение по территории само по себе ускорило события, начавшиеся с появлением в нашем лагпункте большого количества украинцев. Другое обстоятельство — еще год назад в стране отменили смертную казнь,[20]так что бандеровцев, которых судили сейчас, не расстреляли. Правда, впаяли на полную. И хоть их сослали в Воркуту, но это уже не считалось каторжными работами. Исправительными — да. Но так, объяснял Шлихт, возникло определенное юридическое отличие при полном отсутствии отличия формального.

Однако приговоры в отношении меня и остальных «изменников», вынесенные до отмены указа двадцать два — сорок три, по этому постановлению не пересматривались. Так что я и дальше отбывал каторжные работы. Хотя как раз в то время, когда в нашем лагере появились украинцы и литовцы из «буржуазных националистов» и «немецких пособников», моя бригада находилась на особом положении. Как бы то ни было, а там, в лагерях, мы всегда скрупулезно изучали детали и малейшие нюансы всего, что происходило на воле и могло так или иначе касаться нас. Подобную информацию, пусть даже слабенькую, мы получали из рассказов вновь прибывших.

Думаю, теперь вы понимаете, почему я сначала возненавидел Червоного и всех, кто пришел с ним. В отличие от меня и ребят из моей похоронной команды, прибывшие были настоящими изменниками и врагами — как нам тогда казалось, эти враги еще и обладали пускай незаметными, как все в условиях вечной мерзлоты, статусными преимуществами над нашим братом, старым зеком.