Что чаще всего снится заключенному? Хлеб, печенье, сигареты и хорошая горячая ванна. Из-за недоступности этих простых вещей наяву, заключенный искал исполнения желаний во сне. Насколько полезны эти сны - другой вопрос: сновидцу приходится пробуждаться от них к реальности лагерной жизни и жестокому контрасту между ней и иллюзиями сна.
Я никогда не забуду, как однажды ночью я был разбужен стонами соседа, который метался во сне, явно из-за какого-то ужасного кошмара. Так как я всегда испытывал особую жалость к людям, страдающим кошмарами, то решил разбудить беднягу. Внезапно я отдернул руку, уже протянутую к его плечу, испугавшись того, что я чуть-чуть не совершил: в этот момент я совершенно ясно осознал, что никакой сон, даже самый страшный, не может быть так ужасен, как окружающая нас действительность лагеря, к которой я его чуть было не вернул.
Из-за совершенно недостаточного питания, от которого страдали заключенные, было вполне естественно , что вожделенные мечты о хлебе были тем главным примитивным инстинктом, вокруг которого была сосредоточена душевная жизнь. Если двое заключенных работали рядом, а охрана следила не слишком пристально, они, как правило, сразу начинали говорить о еде. Один спрашивает у соседа - какие блюда он больше всего любил. Затем они начинают обмениваться рецептами и составляют меню на тот день, когда встретятся - тот день в далеком будущем, когда они будут свободны и вернутся домой. Они говорят и говорят, рисуя все в деталях, пока внезапно вдоль траншеи не пронесется предупреждение, обычно в виде специального пароля или числа:
«Пришла охрана».
Я всегда считал разговоры о еде опасными. Разве не вредно провоцировать организм такими подробными сильнодействующими картинами деликатесов, когда он каким-то образом сумел адаптироваться к крайне скудному и низкокалорийному рациону? Пусть давая сиюминутное утешение, эта иллюзия в психологическом отношении наверняка небезопасна.
Ближе к концу нашего заключения дневной рацион состоял из очень водянистого супа, который давали раз а день, и обычного маленького хлебного рациона. Был еще так называемый «добавочный паек», состоявший из 20 г. маргарина, или ломтика скверной колбасы, или кусочка синтетического меда, или ложки жидкого джема. По калорийности эта диета была абсолютно недостаточной, особенно принимая во внимание нашу тяжелую физическую работу и постоянное пребывание на холоде в неподходящей одежде. Больным, которык были «под особой заботой», то-есть тем, кому было разрешено лежать в бараке вместо того, чтобы выйти из лагеря на работу, было еще хуже.
Когда исчезли последние слои подкожного жира, и мы окончательно стали скелетами, обтянутыми кожей и лохмотьями, наши тела начали пожирать сами себя. Организм начал переваривать свой собственный белок, и мускулы стали исчезать. Один за другим умирали члены маленькой общины нашего барака. Каждый из нас мог точно рассчитать, чья очередь будет следующей и когда подойдет его собственная. После многих наблюдений мы хорошо узнали симптомы, которые делали наши прогнозы очень уверенными, «Он долго не протянет» или «Это следующий», - мы шептали один другому, и когда, во время ежевечерних поисков вшей, мы разглядывали свое собственное обнаженное тело, то думали вот о чем: «Вот это тело, мое тело - уже почти как труп. Что стало со мной? Я просто маленькая частица массы человеческой плоти - массы за колючей проволокой, скученной в нескольких землянках-бараках; массы, определенная части которой начинает разлагаться, потому что она стала безжизненной.»
Я выше упоминал, как невозможно было избавиться от мыслей о еде и любимых блюдах, которые врывались в сознание заключенного, как только у него появлялась свободная минута. Наверное, легко понять, что даже самые сильные из нас тосковали о времени, когда у них снова будет обильная и хорошая пища, не столько ради самой еды, сколько ради того, чтоб вырваться из нечеловеческого существования, лишившего нас способности думать о чем-нибудь, кроме еды.
Те, кто не прошел через подобный жизненный опыт, навряд ли сможет понять разрушающий душу конфликт и усилия воли, которые переживает голодающий. Они едва ли могут вообразить, что значит рыть траншею, напряженно вслушиваясь, когда наконец сирена объявит получасовой интервал, и будут раздавать хлеб; что значит постоянно переспрашивать бригадира - если он позволял это - который час; что такое нежно дотрагиваться до куска хлеба в кармане куртки, поглаживая его замерзшими голыми пальцами, затем отламывать крошку за крошкой и класть в рот, и наконец последним усилием воли снова прятать его в карман, обещая себе, что этим утром он продержится до обеда.
Мы могли бесконечно обсуждать, разумны ли разные методы обращения с маленьким хлебным рационом, который в последний период нашего заключения выдавался раз в день. Было два основных подхода. Одни полагали, что следует сразу съесть весь хлеб. Тут было сразу два преимущества: по крайней мере раз в день можно было заглушить самые страшные голодные рези - хотя бы на короткое время, и это была самая надежная защита от кражи или потери рациона. Вторая группа придерживалась принципа растягивания хлебной нормы на целый день, используя другие доводы. К ним я в конце концов и присоединился.
Из ежедневных 24 часов лагерной жизни самым ужасным моментом было пробуждение, когда еще в ночное время три пронзительных гудка сирены безжалостно прерывали наш тяжелый сон. Мы начинали борьбу с мокрыми башмаками, в которые едва можно было втиснуть ноги, воспаленные и опухшие от отеков. Раздавались обычные стоны и вздохи по поводу мелких неприятностей, таких как обрыв проволоки, заменявшей шнурки для ботинок. Однажды утром человек, обычно мужественный и достойный, заплакал как ребенок: его башмаки окончательно вышли из строя, и ему предстояло идти босиком по заснеженной земле. В эти кошмарные минуты утешением мне служил кусочек хлеба, который я вытаскивал из кармана и с наслаждением жевал.
Помимо того, что недоедание вызывало всеобщую озабоченность едой, из-за него полностью исчезали сексуальные желания. Кроме первоначального шока, это может быть единственной причиной явления, которое я как психолог невольно наблюдал в этих чисто мужских лагерях: в противоположность другим мужским заведениям - таким как военные казармы - там было мало сексуальных извращений. Даже в своих снах заключенный не был озабочен сексом, хотя его расстроенные эмоции и более высокие и утонченные чувства определенно выражали себя во снах.
У большинства заключенных необходимость тратить все усилия на элементарное выживание приводила к полной потере интереса ко всему, что не служило этой цели, и этим легко объяснить их полное бесчувствие. Я столкнулся с этим при переводе из Освенцима в лагерь - филиал Дахау. Наш поезд шел через Вену. Он должен был пройти мимо улицы, где я родился, мимо дома, где я провел много лет своей жизни - фактически все годы до отправки в лагерь.
Нас было пятьдесят в тюремном вагоне с двумя маленькими зарешеченными окошками. Только часть заключенных имела возможность присесть на корточки. Остальные, вынужденные часами стоять, толпились около окошек. Поднявшись на цыпочки и глядя поверх голов сквозь решетку окна, я бросил (как я тогда думал - прощальный) взгляд на мой родной город. Мы все чувствовали себя скорее мертвыми, чем живыми, так как думали, что наш поезд отправляется в Маутхаузен и что нам осталось жить всего одну-две недели. У меня было отчетливое чувство, что я вижу улицы, площади и дома моего детства глазами мертвого человека, который с того света смотрит вниз на призрачный город.
После нескольких часов задержки на станции поезд двинулся. И вот улица - моя улица! Молодые парни с годами лагерной жизни за плечами были, для которых это путешествие было для них большим событием, пристально разглядывали город. Я начал их просить, умолял пустить меня к окошку хоть на одно мгновение. Я пытался объяснить, как много значит для меня взгляд на Вену именно сейчас. Мне грубо и цинично отказали: «Ты жил тут все время? Стало быть, ты уже успел насмотреться!»
В лагере царила еще и «культурная спячка». Было два исключения: религия и политика. О политике говорили повсюду и почти непрерывно; обсуждения были основаны в основном на слухах, которые быстро и жадно подхватывались и передавались друг другу. Слухи о военном положении обычно бывали противоречивы. Они быстро сменяли друг друга и только усиливали напряжение и нервотрепку у заключенных. Много раз надежды на скорый конец войны, раздуваемые оптимистическими слухами, сменялись разочарованием и отчаянием. Некоторые из нас теряли всякую надежду, но еще хуже были неисправимые оптимисты - они раздражали больше всего.
Тяга заключенных к религии, если она у них возникала, бывала невероятно искренней. Глубина и сила религиозной веры часто удивляла и трогала новоприбывших. Самыми впечатляющими в этом отношении были импровизированные молитвы и богослужения в уголке барака или в темном кузове запертого грузовика для скота, в котором нас, усталых и замерзших, везли с дальних рабочих участков.
Зимой и весной 1945 г. произошла вспышка тифа, которым заразились почти все заключенные. Смертность среди ослабевших от непосильной работы людей была высока. Помещения для больных никуда не годились, практически не было ни лекарств, ни персонала. Некоторые симптомы болезни были крайне малоприятны: непобедимое отвращение к малейшей крошке еды (что было дополнительной опасностью для жизни) и страшные приступы горячки. Жуткий случай горячки был у моего друга, который считал, что умирает, и пытался молиться, но в своем бреду не мог найти слов для молитвы. Чтобы избежать этих приступов бреда, я старался, как и многие другие, не спать всю ночь. Часами я сочинял речи в уме. Постепенно я начал восстанавливать рукопись, которую потерял в дезинфекционной камере Освенцима, стенографически нацарапывая ключевые слова на маленьких обрывках бумаги.