В Одессе Бунин помимо «Литературно-артистического клуба» тесно общался с членами «Товарищества южнорусских художников»74.
«С первых же месяцев знакомства с этой средой Иван Алексеевич выделил Владимира Павловича Куровского75, редкого человека и по душевным восприятиям, и по особому пониманию жизни. Настоящего художника из него не вышло: рано женился, пошли дети, и ему пришлось взять место в городской управе. С 1899 года он стал хранителем Одесского музея <…>. Иван Алексеевич очень ценил Куровского и “несколько лет был просто влюблен в него”. После его самоубийства, во время Первой мировой войны, он посвятил ему свое стихотворение “Памяти друга” <…>.
Подружился он и с Петром Александровичем Нилусом76, дружба длилась многие годы и перешла почти в братские отношения. Он, кроме душевных качеств, ценил в Нилусе его тонкий талант художника не только как поэта красок в живописи, но и как знатока природы, людей, особенно женщин, – и все уговаривал его начать писать художественную прозу. Ценил он в нем и музыкальность. Петр Александрович мог насвистывать целые симфонии.
Сошелся и с Буковецким77, ему нравился его ум, оригинальность суждений, меткость слов. <…>
Начал он бывать на обедах Буковецкого, который, будучи состоятельным человеком, устраивал пиршества, но приглашал только мужчин. Обеды были еженедельно, по четвергам. На них бывало весело, шумно, непринужденно; стол у Буковецкого отличался тонкостью и своеобразием, – рыба подавалась до супа. Буковецкий, изысканный человек, умный, с большим вкусом, старался быть во всем изящным. Он писал портреты. Одна его вещь была приобретена Третьяковской галереей.<…>
С остальными <художниками Бунин> вошел в приятельские отношения, со всеми был на “ты”, некоторых любил…»78.
И в Одессе, и в Москве, и в Петербурге, и в Киеве… имелись, без сомнения, у Бунина знакомые из числа представителей ассимилированной еврейской интеллигенции. Так, например, Александр Бахрах – выходец из такого рода семьи, пишет, что «Бунины были хорошо знакомы со старшим поколением моего семейства и его дружеское ко мне отношение я получил, так сказать, “по наследству”»79, – но в общем и целом в российский период жизни Ивана Бунина ни о каких его «еврейских друзьях», помимо вышеупомянутого Семена Юшкевича, говорить не приходится.
То же самое можно сказать и о «еврейской ноте» в творчестве Бунина. В отличие от близких ему в литературе современников – Л. Толстого, Чехова, М. Горького, Л. Андреева, Куприна, Чирикова, Юшкевича и др., он, пожалуй, единственный писатель «земли русской», который не приметил на ней «еврея». И это при том, что фигура еврея, как правило, отталкивающая или комическая в русской литературе XIX в. – непременная и «необходимая принадлежность социального пейзажа» 80, знаковая деталь. Даже Лев Толстой, бывший для Бунина в морально-этическом и художественном отношениях непререкаемым авторитетом, который «…словно умышленно отворачивается всякий раз, когда встречается с евреем, <…> погрешил бы против правды, если бы опустил эту необходимую деталь»81.
Бунин же, при всей «зоркости» своего писательского зрения, чем он весьма гордился: «Я ведь чуть где побывал82, нюхнул – сейчас дух страны, народа – почуял. Вот я взглянул на Бессарабию – вот и «Песня о гоце». Вот и там всё правильно, и слова, и тон, и лад»83, – Бунин «еврея» просто напросто не видит. Он, например, «был влюблен в Малороссию, в ее реки, в ее села и степи, жадно искал сближения с ее народом, жадно слушал песни и душу его»84, – однако же ни в каком качестве не причислял к нему евреев, хотя в тех краях они составляли добрую треть местного населения!
Возможно, такого рода демонстративная «невнимательность» подчеркивала принципиальную позицию писателя, быть вне политики85, поскольку «еврейский вопрос» всегда стоял на российской повестке дня, а «еврей» (банкир, меценат, махинатор, революционер) был непременным участником громких общественно-политических акций того времени.
Здесь так же можно сказать, что контрапунктом бунинского творчества является отнюдь не этнос, а Эрос и Танатос, или дать отсылку к высказыванию все того же Льва Толстого:
«Я жалею о стеснениях, которым подвергаются евреи, считаю их не только несправедливыми и жестокими, но и безумными, но предмет этот не занимает меня исключительно… Есть много предметов, более волнующих меня, чем этот. И потому я бы не мог ничего написать об этом предмете такого, что бы тронуло людей»86.
Но при всех подобного рода отговорках и объяснениях безразличие Бунина в своем творчестве к «еврею» и «еврейской теме» остается на сегодняшний день не проясненным в научной литературе вопросом.
Александр Солженицын, умело подгоняя документальный материал под свое видение исторической ретроспективы87, запальчиво утверждает, что «евреи имели в России предреволюционных десятилетий мощнейшую заединую поддержку прогрессивного общества. Она, быть может, стала такой на фоне стеснений и погромов – но, тем не менее, ни в какой другой стране (может быть и за всю предшествующую мировую историю?) она не была столь полной. Наша широкодушная свободолюбивая интеллигенция поставила за пределы общества и человечности – не только антисемитизм – но даже: кто громко и отчётливо не поддерживал, и даже в первую очередь, борьбы за равноправие евреев – уже считался “бесчестным антисемитом”. Будкосовестливая, остро чуткая русская интеллигенция постаралась полностью внять и усвоить именно еврейское понимание приоритетов всей политической жизни: прогрессивно то, что протестует против угнетения евреев, и реакционно всё остальное. Русское общество не только со стойкостью защищало евреев по отношению к правительству, но запретило себе, каждому, проявить хоть наислабейшую тень какой-либо критики поведения и отдельного еврея: а вдруг при таком возмущении родится во мне антисемитизм?»88
Усилиями русских писателей – авангарда «широкодушной свободолюбивой» интеллигенции, «еврейский вопрос» был поставлен как вопрос, в первую очередь, «русский»89. Солженицын, претендующий на роль христианского мыслителя, странным образом игнорирует в своих рассуждениях очевидный факт – то, что евреи в своей борьбе за гражданское равноправие, так или иначе, обращались к чувству справедливости и христианского милосердия русского «народа-богоносца». А поскольку русская литература с легкой руки Достоевского претендовала на «всечеловечность», именно писателями, т. е. лучшими людьми России, они были услышаны. Именно русские литераторы всех мастей и оттенков протянули евреям руку помощи, именно они являлись застрельщиками всех кампаний против антисемитских эксцессов в Российской империи. Принято считать, что подобная реакция лучших людей России была импульсивно-бескорыстной, проявлением все того же широкодушия – одного из главных качеств, приписываемых русскому национальному характеру90.
В этом контексте резким диссонансом звучат слова современника событий тех лет, яркого русско-еврейского публициста, идеолога и основателя ревизионистского течения в сионизме Владимира (Зеева) Жаботинского, утверждавшего в начале XX в., что русские писатели из либерально-демократического лагеря беззастенчиво «использовали евреев в своей политической, общественной, культурной борьбе с консерваторами. В этом (а вовсе не во внезапном порыве человеколюбия) заключается главная причина “юдофильства”, обуявшего <их> после первых погромов. Поначалу им выгодно было ассоциировать враждебное царское правительство и консерваторов именно с погромами, именно с чертой оседлости и с еврейским бесправием, как с самым вопиющим явлением российской действительности (в особенности, что немаловажно, с точки зрения западных идейных союзников)»91.
В некоторых отношениях мнение В. Жаботинского, как видно из нижеприводимого текста, разделял, например, писатель Михаил Осоргин – человек, по жизни напрямую, причем уникальным для того времени образом, соприкоснувшийся с еврейством92. В своей статье «Был ли Толстой антисемитом?» (1929 г.), опубликованной в сионистской русскоязычной газете «Рассвете» и написанной, возможно, по просьбе его друга В. Жаботинского в форме ответа на ранее напечатанный в ней материал, обвинявший Л. Толстого в антисемитизме, Осоргин с присущей ему честностью и трезвостью суждений сформулировал взгляд либерально мыслящего русского человека на тему русско-еврейских отношений:
«Для меня представляется несомненным, что Толстой не мог быть антисемитом в обычном значении этого слова: это противоречило бы его душевному складу и его идеям. Не сомневаюсь и в том, что погромы, а особенно те, в которых было явно прямое или косвенное участие властей, были ему отвратительны и его возмущали. Но вряд ли он мог быть и “филосемитом”, т. е. человеком, особенно остро скорбевшим о печальном положении евреев в России. Толстой не любил лицемерия, а филосемитизм русской интеллигенции был почти столь же театрален, как и “любовь к мужику”. Он всегда был подсахаренным, потому что евреи не были равноправными, значит, и относиться к ним спокойно и критически было невозможно; порядочный человек был обязан им сострадать, а любовь по чувству долга – не настоящая любовь. <…> Допускаю и то, что евреи как нация не были ему привлекательны. Это не антисемитизм, не преступное отношение к угнетенной нации, а просто реальное отношение, основанное на чувстве взаимного притяжения и отталкивания. Вам ближе еврей, мне ближе русский… <…> Есть чувства, с которыми не справишься, – да вряд ли и браться следует. <…> Участвовать в театральных выступлениях “филосемитов” по чувству долга Л. Толстой не мог. Я ведь лично не верю в искренность филосемитизма тех многих, которые пишут и говорят вам, евреям, пламенные слова, и вам верить не советую. Гораздо дороже должно быть простое признание: “Свои мне, конечно, гораздо ближе, и за своих я буду ратовать горячее, но я человек и по человечеству принимаю к сердцу и ваши национальные страдания; за своих я положу душу, вам же предлагаю, например, мое честное перо”. <…> Я понимаю и ценю, что для вас, как евреев, нет ничего важнее и трепетнее еврейского вопроса. Но в картине мира и общечеловеческого бытия судьба еврейства – лишь страничка обычного размера. Невозможно требовать от всех такого страстного отношения к этому вопросу, какое естественно для вас, – а особенно после того, как евреи в России уравнены со всеми гражданами, если не в правах, то в бесправии».
Подробное обсуждение изложенных концепций выходит за рамки данной книги. Они озвучены лишь для высвечивания места «еврейского вопроса» в духовной жизни «серебряного века». Отметим, однако, что Иван Бунин, демонстративно избегавший, как уже отмечалось, общественно-политической активности, тем не менее, участвовал в акциях русских писателей, направленных на борьбу с антисемитизмом. Его имя стоит и в сборнике «Щит», и в юбилейном выпуске еженедельника «Еврейская жизнь (№ 1415 от 03 апреля 1916 г.), посвященном 25-летию творческой деятельности Хаима Нахмана Бялика – крупнейшего еврейскому поэта первой половины XX в., классика современной еврейской литературы на иврите93.
«Когда во время первой мировой войны в России против евреев были предприняты репрессивные меры, в том числе закрытие 5 июня 1915 года всех повременных изданий на обоих еврейских языках, запрет на пользование этими языками даже в личной переписке (большинство еврейских писателей покинуло тогда страну, а оставшихся обрекли на безмолвие), арест 8 мая 1915 года петроградского русскоязычного “Рассвета”, в Москве начал выходить еженедельник “Еврейская жизнь” <…>.