По острию ножа
Восемь суток гнали нас по тундре, по «черному» редколесью — к низовьям Енисея. Колонну сопровождал санный обоз. Впереди тащились розвальни с укрепленным на них пулеметом, сзади, замыкая шествие, ехало еще четверо саней. Там везли продукты, аптечку, все нехитрое имущество арестантов. И там же, в ворохе овчинных шуб, отсыпались, сменяясь, конвоиры.
Дни стояли мглистые, метельные. Под ногами, змеясь, шелестели поземки. По сторонам, в снежном молоке и дыму, маячили шаткие островерхие ели. И, бредя по сугробам, увязая в блескучих осыпях, и потом, ночуя в снегу у костра, я снова (в который раз уже) вспоминал стихи отца и твердил про себя строку из его давнего каторжанского цикла: «Нас гонит бич судьбы по дикому безлюдью…»
Куда мы идем? Куда, куда?… Никто не знал этого. Но было ясно, что место нам уготовано гиблое. Вокруг простиралась полярная пустыня, не потревоженная стройкой, не пахнущая людьми.
И когда на девятый день пути возникли впереди очертания лагеря, я содрогнулся, охваченный мрачными предчувствиями.
Штрафняк располагался на возвышенности, на крутом и голом прибрежном яру. Вблизи не видно было никакого жилья. Единственное здание, находящееся на воле, неподалеку от вахты, имело явно казарменный вид. Возле крыльца стоял запорошенный снегом грузовик. Глухо постукивал движок. (Лагерь, очевидно, имел собственную электростанцию.) Из-за угла тянулись провода, унывно позванивали на ветру и исчезали за кромкой еловой гривы. Около казармы, от угла к углу, прохаживался часовой в тулупе. Второй часовой помещался на крыше, там была сооружена площадка с прожекторами и спаренными пулеметами. И все эти пулеметы, и прожектора нацелены были на зону, туда, где за двойным рядом колючей проволоки копошилась густая воющая толпа.
Мы встречены были воплями, улюлюканьем, свистом.
— Ну, держись, малыш, — подмигнул мне Солома. — Попали мы с тобой в тентерь-вентерь. Это вот и есть то самое место, где девяносто девять плачут, а один смеется. Шпана тут озверелая, яростная. Штрафняк — одно слово! Хлебушек и табачок, видать, в лаковых сапожках гуляют.
Здесь мне суждено было провести зиму и лето — вплоть до следующей осени. Место это действительно оказалось таким, где «девяносто девять плачут…» Это выражение я знал давно, но лишь теперь понял истинный его смысл. Жизнь наша была скудна и страшна. Кормили нас впроголодь — держали на строгорежимном пайке, а иногда и вовсе не кормили… Дело в, том, что кухня, хлеборезка и прочие служебные помещения находились в стороне от лагеря — за лесом — верстах в пяти. Харчи доставлялись оттуда на санях. В непогоду, во время буранов дорогу переметало и снабжение на какое-то время прерывалось. Тогда зону охватывала смута: у вахты скоплялись сотни беснующихся, одичалых от голода людей. (В один из таких дней — после недавней метели — наш этап как раз и прибыл сюда!) Подобные случаи были нередки. И в бытность мою на этом штрафняке три раза дело доходило до серьезных столкновений с начальством; по зоне били пулеметы со сторожевых вышек и с казармы, поливали ее перекрестным огнем, рассеивая людские скопища и наводя порядок. Этим, впрочем, и ограничивалась деятельность администрации. В наши внутренние дела охрана не вмешивалась, на работу нас не гоняли. Мы были полностью предоставлены самим себе.
Лагерь был невелик и набит людьми до отказа. Блатные кишели здесь, как пауки в банке, и были столь же суетны и свирепы. Исполненные отчаяния и голодной тоски, напрочь отрезанные от остального мира, они постепенно утрачивали былую спайку и превращались в разномастный сброд. Кодла распадалась, привычные связи рушились. Взаимная вражда и беспрерывные ссоры становились явлением общим, обыденным. И нередко ссоры эти заканчивались поножовщиной… Резня между своими — это было делом неслыханным! Как-то раз мы с Соломой (а имя знаменитого, старого этого медвежатника пользовалось всеобщим уважением) созвали специально толковище и попробовали было урезонить штрафников — напомнить им о святых традициях… Но затея эта не удалась: нас просто не захотели слушать.
«В таких условиях, — размышлял я удрученно, — ни о какой поддержке восставшим и речи быть не может. Здешнюю охрану так просто с налета не возьмешь. Тут нужна организованная сила. А с этими подонками — что я могу? Если даже и будет дан мне сигнал, вряд ли я сумею сплотить их, подчинить общей идее».
Я не знал, когда и как дойдет до меня весть о восстании. И, честно говоря, не очень-то верил в него. Но все же ждал условленного сигнала. И часто думал о Косте Левицком и о всех его друзьях. «Что с ними? Как они там живут? — беспокоился я. — Да и живы ли они еще?»
За последнее время я крепко сблизился с политическими, сроднился с ними, и теперь мне не хватало их общества. С какой радостью я встретился бы вновь с Левицким или со Штильмарком! К сожалению (а вернее, к счастью, для него лично), Роберта на нашем штрафняке не оказалось. Как я выяснил, партия, в которой находились он, Профессор и грузинский князь, попала в иной лагерь. Тоже, в общем-то, строгорежимный, но все же в более пристойный, не такой жуткий, как этот. Там они, очевидно, осели, приспособились; ушли, как говорится, в камыш.
Они ушли, и единственной памятью о друзьях осталась книга Штильмарка, та самая, которую он вручил мне когда-то в начале нашего знакомства. На титульном листе, под заголовком «Оформление и производство газеты», значился автограф Роберта. А в нижнем углу страницы — рукою Профессора — изображена была фигурка человечка с растопыренными, ломаными черточками рук и согнутыми дугою ногами. Гигантскими падающими буквами под фигуркой было выведено: «канай!», что на жаргоне означает: «иди!»
Как это не удивительно, книгу во время обыска не отобрали, оставили мне. Охранников, вероятно, смутило то обстоятельство, что это учебник по журналистике. А ведь журналистика у нас — дело сугубо партийное!
Итак, я пронес учебник в зону. И долгое время (валяясь на нарах в затхлом бараке среди всеобщей брани и сумятицы) читал эту книгу, разглядывал ее и старательно, от нечего делать заучивал газетные обозначения и термины.
Фраза Роберта о том, что журналистика — путь в литературу, запомнилась мне накрепко. И также запали мне в душу прощальные слова Левицкого: «Покуда цел — делай свое дело, прорывайся к удаче!» В сущности, оба они говорили об одном… Они верили в меня! И за это я был им благодарен.
Я ждал хоть какой-нибудь весточки от Левицкого… И дождался в конце концов.
В первый раз это случилось на исходе зимы — после масленицы.
Масленица, кстати сказать, ознаменовалась у нас очередной голодовкой. На сей раз виною всему был не буран, а традиционный этот праздник. Перепившаяся администрация попросту забыла о нас. И опять бесновалась и выла у вахты толпа, и снова били по зоне пулеметы. И долго потом лежали в предзоннике трупы заключенных, сваленные там грудою, как дрова. Убитых было пятеро, раненых же — вдвое больше. И вот, несмотря на то, что лагерь наш, судя по всему, был лагерем смертников (недаром его и соорудили в такой глуши, в стороне от жилья!), несмотря на это, пострадавшим все же оказали необходимую помощь. (На сей счет, очевидно, существовали какие-то специальные инструкции.) Откуда-то прибыли вдруг лекари, санитары, и в зоне — в течение недели — действовал открытый медпункт.