– Но я не молод.
– Трудно понять под этой маской, – заметила она, отпила, глядя на него. – Ты когда-нибудь снимаешь ее?
Он оттолкнулся от стола.
– У меня есть немного хлеба. И сыр.
Григорий залез в мешок, подвешенный к потолку, достал оттуда буханку плотного грубого хлеба и круг острого козьего сыра.
– У меня нет тарелок, – извинился он.
– Не важно, – сказала она, отломила по куску и начала есть. – Но ты не ответил на мой вопрос.
– Который?
– Ты когда-нибудь снимаешь маску?
Когда Григорий не двинулся, не ответил, женщина вытерла пальцы о ткань и подняла руку к маске.
– Ну же. Мы преломили хлеб, пили вино и сражались вместе на улицах. Мы говорим на языках друг друга. О, мы практически родственники. И потому я поражу тебя своим лицом, если ты поразишь меня своим.
С этими словами она сдернула шелк, отложила ткань и придвинулась к лампе.
Григорий не шевелился, он едва дышал. Пусть у нее не было благородства Софии, но она была прекрасна. Прелестнее, если не красивее. Миндалевидные, глубоко посаженные глаза, выщипанные брови, полные губы с припухшей нижней.
Но он уставился на ее нос. Они всегда завораживали – их разнообразие, сложность; и те, что просто сидели на лице, и те, что гармонировали с прочими чертами, выражая личность человека… Как ее нос. Крупный, но не слишком; ноздри раздувает вызов, отраженный в поднятой брови, в темных глазах. В сказанных словах.
– Теперь твой черед.
Эти слова привели его в чувство. В его дом никогда не входила женщина. Со времени его позора Григорий имел женщин дважды – неуклюжие, пьяные акты краткого удовлетворения и долгих сожалений. Он поднял лампу, отошел от стола и посветил на матрас из конского волоса, лежащий на полу.
– Ты можешь спать здесь, – сказал Григорий, повесил лампу на крюк и повернулся к двери.
– Куда ты пошел?
– На улицу, – не оборачиваясь, ответил он. – В таверну. Я высплюсь там, в углу, лучше, чем на этом полу.
Ее торопливая речь остановила его.