– Мог быть и тетраморф[2], идущий разом в четырех направлениях, – вдруг раздался низкий грудной голос женщины в жемчужных бусах.
– Или унизанные глазами колеса из камня топаза[3], – в унисон отозвался ее спутник.
Адамов и ухом не повел, будто бы не заметил. Мне очень хотелось его спросить: про то, что узнал, что понял, а главное, что запомнил из откровения на крыше дома своего детства, но торопиться не следовало, я ждал – и дождался.
Он снова полез в карман и вытянул свою черную тетрадь, откуда зачитывал нам избранные цитаты современных героев переднего края науки и апологетов теории струн. Положил ее перед собой, разгладил чуть потрепанную по краям клеенчатую обложку, приоткрыл, полистал немного, и заговорил:
– Я начал делать первые записи году, наверное, в 1987-ом, может быть, в 1988-ом. До того все как-то руки не доходили, да и нужды не было. Но года через два или три после тех событий я вдруг заметил, как что-то меняется: проверяя себя время от времени вопросами, обращаясь к тому, что вложила тогда мне в сознание Яна, я почувствовал, что знание вроде бы и остается прежним, но изменились слова – знаете, так бывает, когда выучишь наизусть стихи, очень хорошие, и повторяешь их время от времени, а потом ловишь себя на мысли, что они отличаются от тех, которые изначально прочел. Тут слово, там…в общем, я решил сесть и все записать, зафиксировать для самого себя. Сказано – сделано: купил тетрадку потолще и разом исписал несколько страниц. Перечитал и понял, что это еще не все, многое осталось невыраженным, как образы ускользающего сна, для которых не находится слов. Я стал понемногу дополнять свои записи, тетрадь заполнилась на треть, потом до половины, а фрагменты воспоминаний все время продолжали всплывать: иногда едва ли не каждый день, а порой раз в полгода. Я взял привычку повсюду таскать тетрадку с собой, чтобы не упустить важного. А потом потерял.
– Ой, – подала голос Наташа и округлила губы.
– Точнее, у меня ее украли, – продолжал Адамов. – В 1992-ом, осенью. Как говорится, сапожник без сапог: всю жизнь ловил взломщиков и грабителей, а сам глупейшим образом оставил в автомобиле «дипломат», когда на минуту выскочил за сигаретами. Разумеется, по возвращении вместо него на сидении были только осколки стекла и половинка кирпича, которой высадили окно. Там и ценного-то ничего не было, только кое-какие рабочие бумаги, два бутерброда и тетрадь, но ради нее я постарался: прошерстил с местным участковым и операми из райотдела чердаки и подвалы, и поймал-таки злодеев – двух наркоманов-мальчишек. Сам «дипломат» они еще продать не успели, только сожрали с голодухи бутерброды, а бумаги и тетрадь выбросили на помойку, где – не помнили. Я немного пошарил по мусорным бакам в округе, ничего не нашел и смирился. А потом и забыл. Тогдашние времена вообще сильно укорачивали человеческую память.
За окном что-то бесшумно и ослепительно вспыхнуло, мелькнуло, исчезло. Темнота разорвалась на мгновение и снова сомкнулась.
– А в начале нового века подошла пенсия. Времени стало побольше, жизнь поспокойнее, что располагало к воспоминаниям, и я решил заново записать все, что еще оставалось в памяти. Опять завел тетрадь – специально нашел такую же, как и та, что когда-то украли, – и снова взялся за карандаш. Но вот странное дело: теперь я вспоминал уже не то, что условно можно назвать знанием, а те слова, которыми излагал это раньше, в той старой, первой тетради. И вопросы, которые я когда-то задавал, и полученные ответы превратились в смутные тени, искаженные отзвуки, так что оставалось только как можно точнее воспроизвести содержание давних записей. Но и с этим было не все так просто: многое позабылось, а еще больше изменилось за прошедшие годы – в мире, в людях, во мне, так что для некоторых понятий я подбирал другие, на мой взгляд, более точные образы и определения, частью почерпнутые из книг, частью взятые из стремительно меняющейся жизни. Так что теперь я даже не знаю, как и называть свои записки – но уж точно не доподлинной стенограммой давнего откровения; скорее, это адаптированный пересказ старых записей, сделанных на основе не совсем точных воспоминаний. К тому же, он не окончен: как и четверть века назад, постоянно всплывают откуда-то то слова, то обрывки идей, то вдруг нахожу созвучие своим мыслям в книжках, так что на стройный трактат или связные мемуары это мало похоже.
Адамов мялся, и медлил, и делал паузы, и заговаривал снова, как начинающий автор, неуверенный в собственном произведении и считающий необходимым предпослать ему пространную преамбулу, чтобы то ли объяснить, то ли оправдаться в чем-то. Пальцы теребили загнувшиеся уголки обложки, ладони то напрягались, прижимая тетрадь к столу, то расслаблялись, и наконец подтолкнули ее чуть вперед.
– В общем, извольте. Если интересно, конечно.
Я осторожно протянул руку и коснулся гладкого черного переплета. Адамов вздрогнул. Я замер и вопросительно посмотрел на него.
– Там не с начала…дайте, я покажу.
Он снова взял тетрадь в руки, полистал, раскрыл и протянул обратно, как мне показалось, с некоторым сожалением.
– Вот. С этой страницы.
У него был мелкий, аккуратный и твердый почерк человека, привыкшего к дисциплине. Несколько первых страниц были исписаны убористыми плотными строчками, четкими, как типографский шрифт. Потом текст рвался, распадался сначала на абзацы, а после – на отдельные строки, синие чернила то и дело сменяли стремительные карандашные записи, появлялись пометки на полях, мелькнули рисунки, обведенные рамкой заметки, стрелки, сноски, обрывки фраз, пока последнее слово не замерло, словно нерешительный путник, перед пустыней нетронутого листа.
– Еще не окончено. Но это неважно. Мне кажется, есть вещи, которые до конца дописать невозможно. Писал для себя, так что не судите строго. Я, знаете ли, не поэт…
Я кивнул, отлистал немного и вернулся к началу, туда, где вверху страницы было выведено не без некоторой вычурности