Когда психиатр дошел до этого момента в своем рассказе, его глаза загорелись ненавистью. Губы дрожали. Он был бледен.
– Мне нужно воспользоваться твоей ванной, – сказал он. – Я хочу принять душ. Я весь провонял этим дерьмом.
Он чуть не плакал, и я бы отдал все на свете, чтобы оказаться где-нибудь в другом месте, подальше отсюда. То ли из-за усталости, то ли из-за интонаций его голоса, то ли из-за идиотизма ситуации, мне вдруг показалось, что я слушаю не психиатра, а записанный на пленке голос одного из пациентов, жалующийся на мелкие неурядицы, которые превратились в гигантские проблемы из-за того, что о них слишком много говорили и думали. Моя пытка закончилась лишь около девяти часов утра. Мне пора было идти на занятия, а психиатру – на работу.
Итак, я пришел на лекции невыспавшийся, раздраженный и злой. Все казалось бессмысленным. Тут-то и произошло событие, которое подвело черту под моей попыткой осуществить радикальные перемены в жизни. Моя воля тут была ни при чем; все было словно заранее запланировано и точно выполнено какой-то неизвестной умелой рукой.
Профессор антропологии читал лекцию об индейцах высокогорных плато Боливии и Перу, точнее – о племени аймара. Он выговаривал это слово как «эй-ме-ра», да еще и растягивал гласные с таким видом, словно это и есть самое что ни на есть правильное произношение. Он сказал, что приготовление алкогольного напитка из перебродившей кукурузы (который вообще-то называется
Профессор, казалось, был доволен собой сверх всякой меры. Он заливисто смеялся, как избалованный ребенок. Продолжая рассказ, он поведал нам, что эти женщины – настоящие мастера по части «жевания чаичи». Он посмотрел на первые ряды аудитории, где в основном сидели молодые студентки, и нанес свой решающий удар.
– Мне оказали честь, п-р-р-ригласив, – сказал он с какой-то псевдоиностранной интонацией, – переспать с одной из жевальщиц чаичи. Искусство жевания чаичи требует развития мощных мышц горла и щек. И эти женщины могут творить настоящие чудеса.
Он обвел взглядом притихшую аудиторию и сделал длинную паузу, прерывавшуюся лишь его собственным хихиканьем.
– Я думаю, вы понимаете, что я имею в виду, – произнес он наконец и разразился истерическим хохотом.
От профессорского намека аудитория просто сошла с ума. Лекция прервалась по меньшей мере на пять минут – хохот, шквал вопросов, от ответов на которые профессор уклонился, и снова глупое хихиканье.
Кассеты, рассказ психиатра, а теперь еще и «жевальщицы чаичи» – с меня было довольно! В мгновение ока я рассчитался с работой, выписался из университета, вскочил в машину и уехал в Лос-Анджелес.
– Эти случаи с психиатром и профессором антропологии, – сказал я дону Хуану, – ввели меня в незнакомое эмоциональное состояние. Я могу назвать его только интроспекцией. Я непрерывно разговариваю сам с собой.
– Твое расстройство очень просто объяснить, – ответил дон Хуан, трясясь от смеха.
Он явно радовался тому состоянию, в котором я оказался. Этой радости я не разделял, поскольку не видел в ситуации ничего особенно веселого.
– Твой мир подходит к концу, – сказал он. – Для тебя это конец эпохи. Неужели ты думаешь, что мир, который ты знал всю свою жизнь, покинет тебя мирно, без эксцессов? Нет уж! Он еще напоследок поизвивается вокруг тебя и пару раз ударит тебя хвостом.
Глава 5. Позиция, на которой я не мог больше оставаться
Лос-Анджелес всегда был для меня домом. Я выбрал этот город отнюдь не случайно и чувствовал себя в нем так, словно здесь родился, а возможно, даже нечто большее. Моя эмоциональная привязанность к Лос-Анджелесу была просто абсолютной. Моя любовь к нему всегда была столь полной, что мне не требовалось выражать ее вслух. Мне никогда не нужно было пересматривать это чувство или освежать его, никогда.
Моей лос-анджелесской семьей были мои друзья. Они были моим миром, а это значило, что я принимал их полностью, точно так же, как я принимал и город. Один мой друг как-то полушутя заявил, что все мы ненавидим друг друга от всего сердца. Конечно, они могли позволить себе такие чувства; ведь у каждого из них есть родители, жены или мужья, и потому их эмоции распределяются иным образом. У меня же в Лос-Анджелесе нет никого – только мои друзья.
По какой-то причине все они избрали меня своим личным исповедником. Каждый из них изливал мне свои проблемы и трудности. Мои друзья были столь близки мне, что я никогда не мог мириться с их бедами и несчастьями. Я был способен часами говорить с ними о таких вещах, которые привели бы меня в ужас, услышь я их у психиатра или на его аудиокассетах.
Более того, я никогда прежде не осознавал, насколько каждый из моих друзей поразительно схож с психиатром или профессором антропологии. Я не осознавал, насколько они внутренне напряжены. Каждый из них почти не расставался с сигаретой – точь-в-точь, как и мой психиатр. Я не замечал этого, так как постоянно дымил сам и пребывал в столь же напряженном состоянии, что и остальные. Их аффектированная речь также не резала мой слух, хотя, казалось, эту манеру говорить трудно было не заметить. Они всегда произносили слова с подчеркнуто-гнусавым западно-американским акцентом, и делали это сознательно. И точно так же я никогда не обращал внимания на их прозрачные намеки, что они бесчувственны во всех сферах, кроме чисто интеллектуальной.